Бабушка хорошо молчала, и ее молчание не требовало ответа.
Картошечка жарилась, потрескивая и салютуя, когда открывали крышку и ворошили ее, разгоряченную.
Соленые огурцы, безвольные, лежали в тарелке, оплыв слабым рассолом. Сальце набирало тепло, размякая и насыщаясь своим ароматом, — после холода, из которого его извлекли.
Он разгонял мух со стола и вдруг с интересом приглядывался к хлопушке — к ее тонкому, крепкому, деревянному остову, врезающемуся в черный треугольник.
Бросал хлопушку, морщился брезгливо, вытирал руку о шорты, втягивал живот, в груди ломило, словно выпил ледяной воды (но вкуса влаги не осталось, только тяготная ломота).
«Отчего это мне дано... Зачем это всем дано... Нельзя было как-то иначе?»
— Дед-то будет завтрекать? — спрашивала бабушка, выключая конфорку.
— Конечно, будет, — с радостью отвлекаясь от самого себя, бодро отзывался внук. Он знал, что дед без него не садился за стол.
Шел в комнату, громко звал:
— Бабушка есть зовет!
— Есть?.. — отзывался дед раздумчиво. — Я и не хочу вроде... Ну пойдем, посидим. — Он снимал очки, аккуратно складывал отвертки и пассатижики, вставал, кряхтя. Тапки шлепали по полу.
Спокойно, легким гусиным движением дед склонял голову перед притолокой и входил на кухню. Мельком, хозяйски оглядывал стол, будто выискивал: вдруг чего не хватает; но все всегда было на месте, и, верится, не первый десяток лет.
— Не выпьешь, Захарка? — с хорошо скрытым лукавством спрашивал он.
— Нет, с утра-то зачем, — отвечал внук деловито.
Дед еле заметно кивал: хороший ответ. Степенно ел, иногда строго взглядывая на бабушку. Спрашивал что-топо хозяйству.
— Сиди уж! — отзывалась бабушка. — Не то без тебя я не знаю, чем курей кормить...
Почти неуловимое выражение мелькало на лице деда: «...дура баба — всегда дура...» — словно говорил он. Но на том все и завершалось.
Старики никогда не ругались. Захарка любил их всем сердцем.
— Сестрят навещу, — говорил он бабушке, позавтракав.
— Иди-иди, — живо отзывалась бабушка. — И обедать к нам приходите.
Двоюродные сестры жили здесь же в деревне, через два дома. Младшая, Ксюша, невысокая, миловидная, с хитрыми глазами, недавно стала совершеннолетней. Старшая, нежно-глазая, черноволосая Катя, была на пять лет старше ее.
Ксюша ходила на танцплощадку в другой край деревни, возвращалась в четыре утра. Но спала мало, просыпалась всегда недовольная, подолгу рассматривала себя в зеркальце, присев у окна: чтоб падал на лицо дневной свет.
К полдню она приходила в доброе расположение духа и, внимательно глядя в глаза пришедшему в гости брату, заигрывала с ним, спрашивала откровенное, желая услышать честные ответы.
Брат, приехавший на лето, сразу понял, что с Ксюшей недавно случилось важное, женское, и ей это радостно. Она чувствует себя увереннее, словно получила еще одну интересную опору.
От вопросов брат отмахивался, с душой отвлекаясь на голоногого пацана, трехлетнего Родика, сына Кати.
Муж старшей сестры служил второй год в армии.
Родик говорил очень мало, хотя уже пора было. Называл себя нежно «Одик», с маленьким, еле слышным «к» на конце. Все понимал, только папу не помнил.
Захарка возился с ним, сажал на шею, и они бродили по округе, загорелый парень и белое дитя с пушистыми волосами.
Катя иногда выходила из дому, отвечая, слышал Захарка, Ксюше: «Ну конечно, ты у нас самая умная...» Или так: «Мне все равно, чем ты будешь заниматься, но картошку почистишь!»
Строгость ее была несерьезна.
Выходила и внимательно смотрела, как Захарка — Родик на плечах — медленно идет к дому.
— Камни, — говорил Захарка.
— Ками... — повторял Родик.
— Камни, — повторял Захарка.
— Ками, — соглашался Родик.
Они шли по щебню.
Катя, понимал Захарка, думала о чем-то важном, глядя на них. Но о чем именно, он даже не гадал. Ему нравилось жить легко, ежась на солнце, всерьез не размышляя никогда.
— Проголодались, наверное, гуляки? — говорила Катя чистым, грудным голосом и улыбалась.
— Бабушка звала обедать, — отвечал Захарка без улыбки.
— Ой, ну хорошо. А то наша Глаша отказывается выполнять наряд по кухне.
— Мое имя Ксюша, — отвечала со всей шестнадцатилетней строгостью сестра, выходя на улицу. Она уже нацепила беспечную на ветру юбочку, впорхнула в туфельки, маечка с неизменно открытым животиком. На лице ее замечательно отражались сразу два чувства: досада на сестру, интерес при виде брата.
«Посмотри, какая она дура, Захарка!» — говорила она всем своим видом.
«Заодно посмотри, какой у меня милый животик, и вообще...» — вроде бы еще прочел Захарка, но не был до конца уверен в точности понятого им. На всякий случай отвернулся.
— Мы пока пойдем яблоки есть, да, Родик? — сказал пацану, сидящему на шее.
— И я с вами пойду, — увязалась Катя.
— Подем, — с запозданием отвечал Захарке Родик, к восторгу Кати: она впервые от него слышала это слово.
Они шли по саду, оглядывая еще зеленые, тяжелые, желтые сорта, к той яблоньке, чьи плоды были хороши и сладки уже в июле.
— Яблоки, — повторял Захарка внятно.
— Ябыки, — соглашался Родик.
Катя заливалась юным, чистым, сочным материнским смехом.
Когда Захарка откусывал крепкое, с ветки снятое яблоко, ему казалось, что Катин смех выглядит как эта влажная, свежая, хрусткая белизна.
— А мы маленькие, мы с веточки не достаем, — в шутку горилась Катя и собирала попадавшие за ночь с земли. Она любила помягче, покраснее.
По очереди они скармливали небольшие дольки яблок Родику, спущенному на землю (Захарка пугался случайно оцарапать пацана ветками в саду).
Иногда, не заметив, подавали вдвоем одновременно два кусочка яблочка: безотказный Родик набивал полный рот и жевал, тараща восторженные глаза.
— У! — показывал он на яблоко, еще не снятое с ветки.
— И это сорвать? Какой ты... плотоядный, — отзывался Захарка строго; ему нравилось быть немного строгим и чуть-чуть мрачным, когда внутри все клокотало от радости и безудержно милой жизни. Когда еще быть немного мрачным, как не в семнадцать лет. И еще при виде женщин, да.
Чуть погодя в саду появлялась Ксюша: ей было скучно одной в доме. К тому же брат...
— Почистила картошку? — спрашивала Катя.
— Я тебе сказала: я только что покрасила ногти, я не могу, это что, нужно повторять десять раз?