— Отче…
— Слушаю тебя, слуга агнца.
Лицо работника выражало сильное смущение. Вот недавно он убил человека, а может, и двух, а ведь учение Христово запрещает убивать. Правда, убил-то он, не себя обороняя, но ведь и это не дозволено! И не корысти ради, упаси бог! Сам епископ дал братьев ему на подмогу, но убивать не разрешал, а он убил нечаянно, потому что бог покарал его чрезмерной силой. И теперь он несет покаяние. Другие, вращая жернова, поют, а он, несчастный, все думает о своем грехе, о том, что агнца обидел. Сколько уже молитв прочитал, сколько слез пролил! Сколько раз просил у агнца прощения! И все равно чует его сердце, что еще недостаточно покаялся. А теперь вот он опять пообещал убить предателя… И правильно! Прощать можно только собственные обиды, а он убьет — хоть и на глазах у всех братьев и сестер, которые завтра будут в Остриане. Но только пусть Главка сперва осудят старейшины общины, епископ или апостол. Убить дело нехитрое, а предателя убить даже приятно, вроде как убить волка или медведя, но вдруг Главк погибнет безвинно? Как же ему брать на свою совесть новое убийство, новый грех, новую обиду агнцу?
— Для суда нет времени, сын мой, — возразил Хилон, — предатель либо прямо из Остриана поспешит к императору в Анций, либо спрячется в доме одного патриция, которому он оказывает услуги, но я дам тебе знак — когда убьешь Главка, ты этот знак покажешь, и епископ, и великий апостол благословят твой поступок.
С этими словами грек достал монету, вытащил из-за пояса нож и, нацарапав на сестерции знак креста, протянул его работнику.
— Вот приговор Главку и знак для тебя. Когда прикончишь Главка и покажешь это епископу, он отпустит тебе и то убийство, которое ты совершил нечаянно.
Работник невольно потянулся рукой к монете, но, видно, память о недавнем убийстве была слишком свежа, и он, как бы устрашась, вздрогнул.
— Отче, — сказал он с мольбою в голосе, — ты и вправду берешь на свою совесть это дело и ты сам слышал, как Главк предавал братьев?
Хилон понял, что надо дать какие-то доказательства, назвать имена, не то в душу великана может закрасться сомнение. И вдруг у него блеснула счастливая мысль.
— Послушай, Урбан, — сказал он, — я живу в Коринфе, но родом я с Коса и здесь, в Риме, учу вере Христовой одну рабыню с моей родины, зовут ее Эвника. Она служит вестипликой в доме приближенного императора, некоего Петрония. В том доме и слышал я, как Главк брался выдать всех христиан, а кроме того, обещал другому любимцу императора, Виницию, что отыщет для него среди христиан девушку…
Тут он остановился и с удивлением взглянул на работника, глаза Урбана вдруг вспыхнули, как глаза хищника, а лицо исказила гримаса неистового гнева и злобы.
— Что с тобою? — спросил грек почти с испугом.
— Ничего, отче. Завтра я убью Главка!
Хилон молчал, но немного погодя взял работника за плечи, повернул его так, чтобы свет луны падал прямо на его лицо, и вперил в него пристальный взгляд. Видимо, грек колебался — спрашивать ли еще, чтобы выведать все до конца, или же остановиться на том, что он уже узнал и о чем догадался.
В конце концов победила присущая ему осторожность. Хилон глубоко вздохнул раз-другой, затем опять возложил руку на голову работника и, произнося слова торжественно и четко, спросил:
— Так ты говоришь, при святом крещении тебя нарекли Урбаном?
— Да, отче.
— Тогда да пребудет с тобою мир, Урбан.
Петроний — Виницию:
«Плохо твое дело, carissime! Должно быть, Венера помутила твои мысли, отняла разум, память и способность думать о чем-либо ином, кроме любви. Прочитай когда-нибудь то, что ты написал мне в ответ на мое письмо, и ты увидишь, насколько ум твой стал равнодушен ко всему, что не есть Лигия, насколько он занят одной ею, постоянно возвращается к ней, кружа над нею, как ястреб над намеченной жертвой. Клянусь Поллуксом! Найди ее поскорее, иначе, если любовный жар не испепелит тебя, ты превратишься в египетского Сфинкса — он, говорят, полюбив бледную Исиду, стал ко всему глух, безразличен и ждет только ночи, чтобы смотреть на возлюбленную каменными своими очами.
Броди переодетый ночью по городу, посещай вместе с твоим философом молитвенные дома христиан. Все, что пробуждает надежду и убивает время, я готов одобрить. Но ради дружбы нашей прошу тебя об одном: я слышал, что Урс, раб Лигии, это человек силы необычайной, и я прошу тебя нанять Кротона, тогда вы можете втроем ходить куда вам заблагорассудится. Это будет безопасней и разумней. Христиане, раз к ним принадлежат Помпония Грецина и Лигия, вероятно, не такие злодеи, какими их все считают, однако при похищении Лигии они показали, что, когда речь идет о какой-нибудь овечке из их стада, они шутить не любят. Если тебе случится увидеть Лигию, я знаю, ты не сможешь себя сдержать и захочешь тотчас ее увести, а как ты это сделаешь с помощью одного Хилона? Кротон же с этим справится, хотя бы ее охранял десяток таких лигийцев, как этот Урс. Не позволяй Хилону обирать тебя, но на Кротона денег не жалей. Это, пожалуй, лучший из всех советов, какие я могу тебе дать.
О маленькой Августе и о том, что она умерла от чар, здесь уже перестали говорить. Порой вспоминает о ней Поппея, но мысли императора поглощены теперь другим; к тому же, если верно, что божественная Августа опять в положении, так и у нее воспоминание о том ребенке исчезнет бесследно. Вот уже недели две как мы в Неаполисе, вернее, в Байях. Будь ты способен чем-либо интересоваться, слухи о нашей жизни здесь наверняка дошли бы до твоих ушей — я думаю, весь Рим только об этом и толкует. Мы прямо поехали в Байи, и там на нас сразу обрушились воспоминания о матери и угрызения совести. Но знаешь ли, до чего уже дошел Агенобарб? Даже убийство матери — это лишь тема для его стихов и предлог для разыгрывания шутовских трагических сцен. Прежде он испытывал угрызения лишь потому, что он трус. Теперь же, когда он убедился, что мир остался в его власти и что ни один бог не отомстил ему, он только притворяется терзающимся, чтобы возбуждать сочувствие к своей судьбе. Иногда он вскакивает ночью с постели, уверяя, что его преследуют Фурии, будит нас, озирается, становится в позы актера, играющего роль Ореста [223] — и притом дрянного актера, — декламирует греческие стихи и примечает, восхищаемся ли мы. А мы, конечно же, восхищаемся! И вместо того чтобы ему сказать: «Пошел спать, шут!», мы тоже настраиваемся на трагедийный лад и защищаем великого актера от Фурий. Клянусь Кастором! До тебя, во всяком случае, должно было дойти, что он уже выступал публично в Неаполисе. Собрали всех голодранцев греков из Неаполиса и ближних городов, от их дыхания арена наполнилась препротивными запахами чеснока и пота, и я благодарил богов, что сижу не в первых рядах с августианами, а нахожусь вместе с Агенобарбом за сценой. И поверишь ли, он трусил! В самом деле трусил! Он брал мою руку, прикладывал ее к своему сердцу, которое действительно билось учащенно. Он тяжело дышал и, когда надо было выходить, побледнел, как пергамент, и на лбу проступила испарина. А он ведь знал, что во всех рядах сидят преторианцы, что у них наготове палки, которыми при надобности они будут подогревать восторг публики. Но надобности не было. Ни одна стая обезьян из окрестностей Карфагена не сумела бы так выть, как выла эта голытьба. Уверяю тебя, запах чеснока был слышен и на сцене. А Нерон кланялся, прижимал руки к сердцу, посылал воздушные поцелуи и плакал. Потом прибежал за сцену, где мы стояли и ждали, и как пьяный завопил: «Чего стоят все триумфы в сравнении с этим моим триумфом!» А голытьба там еще выла и рукоплескала, зная, что хлопками этими добывает себе милости, подарки, угощенья, лотерейные тессеры и новые потехи с императором-шутом. Я даже не дивлюсь их рукоплесканиям — ведь такого прежде не видывали. А он ежеминутно повторял: «Вот что значит греки! Вот что значит греки!» И, кажется мне, его ненависть к Риму с тех пор еще усилилась. Разумеется, в Рим были посланы гонцы с сообщением о триумфе, и в ближайшие дни мы ждем благодарений сената. Сразу же после первого выступления Нерона произошел необычный случай — театр внезапно обрушился, но случилось это, когда люди уже вышли. Я был на месте происшествия и не видел, чтобы из развалин извлекли хоть один труп. Многие — даже среди греков — усматривают тут гнев богов за унижение достоинства императора, он же, напротив, утверждает, что это знак милости богов, несомненно опекающих и его пенье, и тех, кто его слушает. Посему во всех храмах идут молебствия и торжественные благодарения, и это еще больше укрепляет в нем желание отправиться в Ахайю. Правда, несколько дней тому назад он мне говорил, что тревожится, как отнесется к этому римский народ, не взбунтуется ли из любви к нему, но также из опасения, что из-за долгого отсутствия императора могут прекратиться раздачи хлеба и устройство зрелищ.