Удушье | Страница: 52

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Моя мать тянет пальцы в сторону Пэйж и спрашивает:

— Ты его любишь?

Пэйж смотрит на меня.

— Да Фреда же, — поясняет мама. — Ты его любишь?

Пэйж берётся быстро выщёлкивать и отщёлкивать свою авторучку. Не глядя на меня, уткнувшись в планшетку в своих объятиях, отвечает:

— Люблю.

А моя мама улыбается. И, вытягивая пальцы в мою сторону, спрашивает:

— А ты её — любишь?

Может быть, как дикобраз свою вонючую палку, если такое можно назвать любовью.

Может быть, как дельфин любит гладкие стены своего бассейна.

И я отвечаю:

— Вроде бы.

Мама боком опускает подбородок на шею, таращится на меня и говорит:

— Фред.

А я отвечаю:

— Ну ладно — да, — говорю. — Я люблю её.

Она возвращает серо-зелёные пальцы обратно, покоиться на её вздувшемся животе, и произносит:

— Вам двоим так везёт, — закрывает глаза и продолжает. — У Виктора не очень получается любить людей.

Говорит:

— Чего я больше всего боюсь — что когда меня не станет, в целом свете не останется никого, кто любил бы Виктора.

Все эти чёртовы старики. Эти человеческие развалины.

Любовь говно. И чувства говно. Я скала. И урод. Я наплевательский мудак — и горжусь этим.

Как бы НЕ поступил Иисус?

Если всё придёт к выбору между тем, чтобы оказаться нелюбимым, и тем, чтобы стать ранимым, чувствительным и чувственным — тогда можете оставить вашу любовь себе.

Считается ли то, что я сказал насчёт любви к Пэйж враньём или признанием — не знаю. Но это была уловка. Просто чтобы свалить в кучу ещё больше всякого девчачьего говна. У людей нет души, и я абсолютно совершенно на полном серьёзе не собираюсь, блядь, плакать.

А глаза моей мамы по-прежнему закрыты, а грудь её наполняется и опустошается длинными, глубокими циклами.

Вдох. Выдох. Представьте, что большой вес давит на ваше тело, погружая вашу голову и руки глубже и глубже.

И она уже спит.

Пэйж встаёт с кресла и кивает головой в сторону двери, и я следую за ней в коридор.

Она осматривается и предлагает:

— Не хочешь пройтись в часовню?

Да как-то не в настроении.

— Поговорить, — поясняет.

Говорю — «ладно». Иду с ней, добавляю:

— Спасибо за поддержку. В смысле, что соврала.

А Пэйж отзывается:

— Кто сказал, что я врала?

Тогда что, получается, она меня любит? Это невозможно.

— Ну, — говорит она. — Может, приврала чуточку. Ты мне нравишься. Местами.

Вдох. Потом выдох.

В часовне Пэйж прикрывает за нами дверь и предлагает:

— Попробуй, — берёт меня за руку и держит у своего плоского живота. — Я измерила температуру. Моё время уже прошло.

Со всем грузом, который уже набивается в моих кишках над кое-чем, отвечаю ей:

— Ну да? — говорю. — Знаешь, а я тебя мог бы заделать в этом плане.

Всё Таня со своими резиновыми жопными игрушками.

Пэйж оборачивается и медленно удаляется от меня прочь, и сообщает, всё ещё не оборачиваясь:

— Не знаю, как с тобой всё это обсуждать.

Солнце падает сквозь окно с витражами, сквозь цельную стену сотен оттенков золотого. Крест из светлого дерева. Условности. Алтарь и перила причастия, всё на месте. Пэйж отправляется присесть на одну из лавок, — на церковную скамью, — и вздыхает. Одной рукой прихватывает верхушку планшетки, а другой поднимает несколько прицепленных на неё листочков, обнажая под ними что-то красное.

Дневник моей мамы.

Она вручает дневник мне и рассказывает:

— Можешь сам проверить факты. Вообще говоря, я даже советую тебе так поступить. Если это послужит твоему душевному покою.

Я беру тетрадку, а внутри по-прежнему бред. Ну допустим, итальянский бред.

А Пэйж продолжает:

— Единственный положительный момент — нет абсолютной уверенности в том, что генетический материал, который они использовали, был от действительной исторической личности.

Всё остальное подтверждается, говорит она. Даты, клиники, специалисты. Даже люди из церкви, с которыми она общалась, настаивали, что украденный материал, та ткань, которую культивировала клиника, был единственной достоверной крайней плотью. Она сказала — в Риме это разворошило громадное политическое осиное гнездо.

— Единственный другой положительный момент, — сообщает она. — Я никому не рассказывала, кто ты такой.

«Господи Иисусе» — говорю.

— Нет, я имею в виду — кем ты стал, — поясняет она.

А я говорю:

— Да нет же, я просто выругался.

Чувствую себя так, словно только что мне вернули плохие результаты по биопсии. Спрашиваю:

— Так что оно всё должно значить?

Пэйж пожимает плечами.

— Когда думаешь об этом — ничего, — отвечает она. Кивает на дневник в моих руках и продолжает. — Если не хочешь разрушить себе жизнь — советую тебе сжечь его.

Спрашиваю — как оно повлияет на нас, на меня с ней.

— Мы не должны больше видеться, — отвечает она. — Если ты об этом.

Спрашиваю — она же не верит в этот отстой, а?

А Пэйж говорит:

— Я видела тебя с местными пациентами, и то, как все они обретают покой, как с тобой поговорят, — склоняется сидя, поставив локти на колени и уперев в ладони подбородок, и продолжает. — Просто не могу принять вероятность, что твоя мать права. Не могли же все в Италии, с кем я говорила, оказаться не в своём уме. В смысле, а что если ты и правда прекрасный неземной Божий сын?

Благословенное и безукоризненное олицетворение Господа во плоти.

Желчь взбирается с места моей блокады, и в моём рту привкус кислоты.

«Токсикоз беременных» — неподходящий термин, но это первое, что приходит на ум.

— Так ты хочешь сказать, что спишь только с простыми смертными? — спрашиваю.

А Пэйж, склонившись вперёд, дарит мне взгляд жалости, точно такой же, какой отлично получается у девушки с конторки, подогнув подбородок и приподняв брови к линии волос, — и она говорит:

— Прости, что влезла. Обещаю — не расскажу ни одной живой душе.

А моя мама?

Пэйж вздыхает и пожимает плечами:

— Тут всё просто. Она не в своём уме. Ей никто не поверит.