Он быстрым шагом пошел вперед.
— Но в то же время вы ощутите и весь ужас безнадежности. Вы будете отчаянно биться, погружаясь в пучину сомнений. Вы будете кричать во всю мочь: «Помогите!» — и никто не отзовется. Вы будете протягивать руки, будете молить о помощи, о любви, об утешении, о спасении — и никто не придет к вам.
Почему мы так страдаем? Очевидно, потому, что мы рождаемся на свет, чтобы жить не столько для души, сколько для тела. Но мы обладаем способностью мыслить, и наш крепнущий разум не желает мириться с косностью бытия.
Взгляните на простых обывателей: пока их не постигнет несчастье, они довольны своей судьбой, ибо мировая скорбь им несвойственна. Животные тоже не знают ее.
Он снова остановился и, подумав несколько секунд, тоном смирившегося и усталого человека сказал:
— Я погибшее существо. У меня нет ни отца, ни матери, ни брата, ни сестры, ни жены, ни детей, ни бога.
После некоторого молчания он прибавил:
— У меня есть только рифма.
И, подняв глаза к небу, откуда струился матовый свет полной луны, продекламировал:
И в небе я ищу разгадку жизни темной,
Под бледною луной бродя в ночи бездомной.
Они молча перешли мост Согласия, миновали Бурбонский дворец.
— Женитесь, мой друг, — снова заговорил Норбер де Варен, — вы себе не представляете, что значит быть одному в мои годы. Одиночество наводит на меня теперь невыносимую тоску. Когда я сижу вечером дома и греюсь у камина, мне начинает казаться, что я один в целом свете, что я до ужаса одинок и в то же время окружен какими-то смутно ощутимыми опасностями, чем-то таинственным и страшным. Перегородка, отделяющая меня от моего неведомого соседа, создает между нами такое же расстояние, как от меня до звезд, на которые я гляжу в окно. И меня охватывает лихорадка, лихорадка отчаяния и страха, меня пугает безмолвие стен. Сколько грусти в этом глубоком молчании комнаты, где ты живешь один! Не только твое тело, но и душу окутывает тишина, и, чуть скрипнет стул, ты уже весь дрожишь, ибо каждый звук в этом мрачном жилище кажется неожиданным.
Немного помолчав, он прибавил:
— Хорошо все-таки, когда на старости лет у тебя есть дети!
Они прошли половину Бургундской улицы. Остановившись перед высоким домом, поэт позвонил.
— Забудьте, молодой человек, всю эту старческую воркотню и живите сообразно с возрастом. Прощайте! — пожав своему спутнику руку, сказал он и скрылся в темном подъезде.
Дюруа с тяжелым сердцем двинулся дальше. У него было такое чувство, точно он заглянул в яму, наполненную костями мертвецов, — яму, в которую он тоже непременно когда-нибудь свалится.
— Черт побери! — пробормотал он. — Воображаю, как приятно бывать у него. Нет уж, я бы не сел в первый ряд, когда он производит смотр своим мыслям, слуга покорный!
Но тут ему пришлось пропустить надушенную даму, вышедшую из кареты и направлявшуюся к себе домой; в воздухе повеяло ирисом и вербеной, и Дюруа с наслаждением вдохнул этот запах. Легкие жадно вбирали его, радостно забилось сердце. Он подумал о том, что завтра увидит г-жу де Марель, и при одном воспоминании о ней по его телу прошла горячая волна.
Все улыбалось ему, жизнь была к нему благосклонна. Как хорошо, когда надежды сбываются!
Заснул он, чувствуя себя наверху блаженства, и встал рано, чтобы перед свиданием пройтись по аллее Булонского леса.
Ветер переменил направление, за ночь погода сделалась мягче, солнце светило, точно в апреле, стояла теплынь. Любители Булонского леса, все как один, вышли на зов ласкового, ясного неба.
Дюруа шел медленно, упиваясь свежим и сочным, как весенняя зелень, воздухом. Миновав Триумфальную арку, он пошел по широкой аллее, вдоль дороги, предназначенной для верховой езды. Он смотрел на богатых светских людей, мужчин и женщин, ехавших кто галопом, кто рысью, и если и завидовал им сейчас, то чуть-чуть. Профессия репортера сделала из него что-то вроде адрес-календаря знаменитостей и энциклопедии парижских скандалов, и он знал почти всех этих господ по фамилии, знал, в какую сумму исчисляется их состояние, знал закулисную сторону их жизни.
Мимо него проезжали стройные амазонки в темных суконных костюмах, обтягивавших фигуру, и было в них что-то высокомерное, неприступное, свойственное многим женщинам, когда они сидят на лошади. А Дюруа тем временем развлекался: вполголоса, точно псаломщик в церкви, называл имена, титулы и чины их настоящих или приписываемых им любовников; при этом один ряд имен: «Барон де Танкле, князь де ла Тур-Энгеран…» — порой сменялся другим: «Уроженки острова Лесбос: Луиза Мишо из Водевиля, Роза Маркетен из Оперы».
Эта игра казалась ему очень забавной: он словно убеждался воочию, что под чопорной внешностью скрывается исконная, глубоко укоренившаяся человеческая низость, и это его утешало, радовало, воодушевляло.
— Лицемеры! — громко сказал он и принялся искать глазами тех, о ком ходили самые темные слухи.
Среди всадников оказалось немало таких, о ком поговаривали, что они ловко передергивают карту, — как бы то ни было, игорные дома являлись для них неистощимым, единственным и, вне всякого сомнения, подозрительным источником дохода.
Иные, пользовавшиеся самой широкой известностью, жили исключительно на средства жен, и это знали все; иные — на средства любовниц, как уверяли люди осведомленные. Многие из них платили свои долги (привычка похвальная), но никто не мог бы сказать, где они доставали для этого деньги (тайна весьма сомнительная). Перед глазами Дюруа мелькали денежные тузы, чье сказочное обогащение началось с кражи и которых тем не менее пускали даже в лучшие дома; были тут и столь уважаемые лица, что при встрече с ними мелкие буржуа снимали шляпу, хотя ни для кого из тех, кто имел возможность наблюдать свет с изнанки, не составляло тайны, что они беззастенчиво обворовывают крупнейшие государственные предприятия.
Высокомерный вид, надменно сжатые губы, а также нахальное выражение лица являлись отличительными особенностями всех этих господ: и тех, кто носил бакенбарды, и тех, кто носил только усы.
Дюруа посмеивался.
— Экий сброд! — повторял он. — Шайка жуликов, шайка мошенников!
Но вот пронеслась красивая открытая низенькая коляска, запряженная двумя белыми лошадками с развевающимися гривами и хвостами; лошадьми правила молодая миниатюрная белокурая женщина, известная куртизанка, сзади помещались два грума. Дюруа остановился, — ему хотелось поклониться ей, хотелось аплодировать этой выскочке, бойко торговавшей любовью и с такой дерзостью выставлявшей на погляденье в час, когда все эти лицемерные аристократы выезжают на прогулку, кричащую роскошь, которую она заработала под одеялом. Быть может, он смутно сознавал, что между ним и ею есть нечто общее, что в ее натуре заложено нечто родственное ему, что они люди одной породы, одного душевного строя и что он достигнет своей цели столь же смелыми приемами.