Но всё это — временно, впредь до полной отмены. И сегодня так записано.
И выходит, что дольше всего мы без казни держались при Елизавете Петровне.
* * *
В благополучном и слепом нашем существовании смертники рисуются нам роковыми и немногочисленными одиночками. Мы инстинктивно уверены, что мы-то в смертную камеру никогда бы попасть не могли, что для этого нужна если не тяжкая вина, то во всяком случае выдающаяся жизнь. Нам ещё много нужно перетряхнуть в голове, чтобы представить: в смертных камерах пересидела тьма самых серых людей за самые рядовые поступки, и — кому как повезёт — очень часто не помилование получали они, а вышку (так называют арестанты "высшую меру", они не терпят высоких слов и всё называют как-нибудь погрубей и покороче).
Агроном райзо получил смертный приговор за ошибки в анализе колхозного зерна! (а может быть не угодил начальству анализом?) — 1937 год.
Председатель кустарной артели (изготовлявшей ниточные катушки!) Мельников приговорён к смерти за то, что в мастерской случился пожар от локомобильной искры! — 1937 год. (Правда, его помиловали и дали десятку.)
В тех же Крестах в 1932 году ждали смерти: Фельдман — за то, что у него нашли валюту; Файтелевич, консерваторец, за продажу стальной ленты для перьев. Исконная коммерция, хлеб и забава еврея, тоже стали достойны казни!
Удивляться ли тогда, что смертную казнь получил ивановский деревенский парень Гераська: на Миколу вешнего гулял в соседней деревне, выпил крепко и стукнул колом по заду — не милиционера, нет! — но милицейскую лошадь! (Правда, той же милиции на зло он оторвал от сельсовета доску обшивки, потом сельсоветский телефон от шнура и кричал: "громи чертей!"…)
Наша судьба угодить в смертную камеру не тем решается, что мы сделали что-то или чего-то не сделали, — она решается кручением большого колеса, ходом внешних могучих обстоятельств. Например, обложен блокадою Ленинград. Его высший руководитель товарищ Жданов чту должен думать, если в делах ленинградского ГБ в такие суровые месяцы не будет смертных казней? Что Органы бездействуют, не так ли? Должны же быть вскрыты крупные подпольные заговоры, руководимые немцами извне? Почему же при Сталине в 1919 такие заговоры были вскрыты, а при Жданове в 1942 их нет? Заказано — сделано: открывается несколько разветвлённых заговоров! Вы спите в своей нетопленной ленинградской комнате, а когтистая чёрная рука уже снижается над вами. И от вас тут ничего не зависит! Намечается такой-то, генерал-лейтенант Игнатовский — у него окна выходят на Неву, и он вынул белый носовой платок высморкаться — сигнал! А ещё Игнатовский как инженер любит беседовать с моряками о технике. Засечено! Игнатовский взят. Пришла пора рассчитываться! — итак, назовите сорок членов вашей организации. Называет. Так если вы — капельдинер Александринки, то шансы быть названным у вас невелики, а если вы профессор Технологического института — так вот вы и в списке — и что же от вас зависело? А по такому списку — всем расстрел.
И всех расстреливают. И вот как остаётся в живых Константин Иванович Страхович, крупный русский гидродинамик: какое-то ещё высшее начальство в госбезопасности недовольно, что список мал и расстреливается мало. И Страховича намечают как подходящий центр для вскрытия новой организации. Его вызывает капитан Альтшуллер: "Вы что ж? нарочно поскорее всё признали и решили уйти на тот свет, чтобы скрыть подпольное правительство? Кем вы там были?" Так, продолжая сидеть в камере смертников, Страхович попадает на новый следственный круг! Он предлагает считать его минпросом (хочется кончить всё поскорей!), но Альтшуллеру этого мало. Следствие идёт, группу Игнатовского тем временем расстреливают. На одном из допросов Страховича охватывает гнев: он не то что хочет жить, но он устал умирать и, главное, до противности подкатила ему ложь. И он на перекрестном допросе при каком-то большом чине стучит по столу: "Это вас всех расстреляют! Я не буду больше лгать! Я все показания вообще беру обратно!" И вспышка эта помогает! — его не только перестают следовать, но надолго забывают в камере смертников.
Вероятно, среди всеобщей покорности вспышка отчаяния всегда помогает.
И вот столько расстреляно — сперва тысячи, потом сотни тысяч. Мы делим, множим, вздыхаем, проклинаем. И всё-таки — это цифры. Они поражают ум, потом забываются. А если б когда-нибудь родственники расстрелянных сдали бы в одно издательство фотографии своих казнённых, и был бы издан альбом этих фотографий, несколько томов альбома, — то перелистыванием их и последним взглядом в померкшие глаза мы бы много почерпнули для своей оставшейся жизни. Такое чтение, почти без букв, легло бы нам на сердце вечным наслоем.
В одном моём знакомом доме, где бывшие зэки, есть такой обряд: 5 марта, в день смерти Главного Убийцы, выставляются на столах фотографии расстрелянных и умерших в лагере — десятков несколько, кого собрали. И весь день в квартире торжественность — полуцерковная, полумузейная. Траурная музыка. Приходят друзья, смотрят на фотографии, молчат, слушают, тихо переговариваются; уходят, не попрощавшись.
Вот так бы везде… Хоть какой-нибудь рубчик на сердце мы бы вынесли из этих смертей.
Чтоб — не напрасно всё же!..
Как это всё происходит? Как люди ждут? Что они чувствуют? О чём думают? К каким приходят решениям? И как их берут? И что они ощущают в последние минуты? И как именно… это… их… это?…
Естественна больная жажда людей проникнуть за завесу (хоть никого из нас это, конечно, никогда не постигнет). Естественно и то, что пережившие рассказывают не о самом последнем — ведь их помиловали.
Дальше — знают палачи. Но палачи не будут говорить. (Тот крестовский знаменитый дядя Лёша, который крутил руки назад, надевал наручники, а если уводимый вскрикивал в ночном коридоре "прощайте, братцы!", то и комом рот затыкал, — зачем он будет вам рассказывать? Он и сейчас, наверно, ходит по Ленинграду, хорошо одет. Если вы его встретите в пивной на островах или на футболе — спросите!)
Однако, и палач не знает всего до конца. Под какой-нибудь сопроводительный машинный грохот неслышно освобождая пули из пистолета в затылки, он обречён тупо не понимать совершаемого. До конца-то и он не знает! До конца знают только убитые — и, значит, никто.
Ещё, правда, художник — неявно и неясно, но кое-что знает вплоть до самой пули, до самой верёвки.
Вот от помилованных и от художников мы и составили себе приблизительную картину смертной камеры. Знаем, например, что ночью не спят, а ждут. Что успокаиваются только утром.
Нароков (Марченко) в романе "Мнимые величины", [141] сильно испорченном предварительным заданием — всё написать как у Достоевского, и ещё даже более разодрать и умилить, чем Достоевский, — смертную камеру, однако, и саму сцену расстрела написал, по-моему, очень хорошо. Нельзя проверить, но как-то верится.
Догадки более ранних художников, например, Леонида Андреева, сейчас уже поневоле отдают крыловскими временами. Да и какой фантаст мог вообразить, например, смертные камеры 37-го года? Он плёл бы обязательно свой психологический шнурочек: как ждут? как прислушиваются?… Кто ж бы мог предвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: