Архипелаг ГУЛАГ. Том 1 | Страница: 92

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти трижды обсуждался на ЦК с-р в 1918 и был трижды отвергнут (несмотря и на разгон Учредительного). И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры всё же вели террор.

Тогда они постановили: не раньше, чем большевики перейдут к казням социалистов. А в 1920: если большевики посягнут на жизнь заложников-эсеров, то партия возьмётся за оружие. (А других заложников пусть хоть и добивают…)

Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? "Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?"

Что партия в общем не проводила террора, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву — значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с одной пироксилиновой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и, значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так — мало! Почему не — категорически запретил? (Или: почему не донесли на неё в ЧК?) Всё же Каплан прилипает: была эсеркой.

Только то и нащипал Крыленко с мёртвого петуха, что эсеры не приняли мер по прекращению индивидуальных террористических актов своих безработных томящихся боевиков. (Да и те боевики мало что сделали. Семёнов направил руку Сергеева, убившего Володарского, — но ЦК остался чистеньким в стороне, даже публично отрёкся. Да потом тот же Семёнов и его подруга Коноплёва с подозрительной готовностью обогатили своими добровольными показаниями и ГПУ и теперь Трибунал, и этих-то самых страшных боевиков держат на советском суде бесконвойно, между заседаниями они ходят спать домой.

Об одном свидетеле Крыленко разъясняет так: "Если бы человек хотел бы вообще выдумать, то вряд ли этот человек выдумал бы так, чтобы случайно попасть как раз в точку" (стр. 251). (Очень сильно! Это можно сказать обо всяком подделанном показании.) О Коноплёвой наоборот: достоверность её показания именно в том, что она не всё показывает то, что необходимо обвинению. (Но достаточно для расстрела подсудимых.) "Если мы поставим вопрос, что Коноплёва выдумывает всё это… то ясно: выдумывать так выдумывать (он знает!)" — а она вишь не до конца. А есть и так: "Могла ли произойти эта встреча? Такая возможность не исключена". Не исключена? — значит, была! Катай-валяй!

Потом — "подрывная группа". Долго о ней толкуют, вдруг: "распущена за бездеятельностью". Так чту и уши забиваете? Было несколько денежных экспроприаций из советских учреждений (оборачиваться-то не на что эсерам, квартиры снимать, из города в город ездить). Но раньше это были изящные благородные эксы, как выражались все революционеры. А теперь перед советским судом? — "грабёж и укрывательство краденого".

В обвинительных материалах процесса освещается мутным жёлтым немигающим фонарём закона вся неуверенная, заколебленная, запетлившаяся послереволюционная история этой пафосно-говорливой, а по сути растерявшейся, беспомощной и даже бездеятельной партии, не устоявшей против большевиков. И каждое её решение или нерешение, и каждое её метание, порыв или отступление — теперь обращаются и вменяются ей только в вину, в вину, в вину.

И если в сентябре 1921, за 10 месяцев до процесса, уже сидя в Бутырках, арестованный ЦК писал на волю новоизбранному ЦК, что не на всякое свержение большевистской диктатуры он согласен, а только — через сплочение трудящихся масс и агитационную работу (то есть, и сидя в тюрьме, не согласен он освободиться ни террором, ни заговором, ни вооружённым восстанием!) так и это выворачивается им в первейшую вину: ага, значит, на свержение согласны!

Ну, а если всё-таки в свержении не виновны, в терроре почти не виновны, экспроприаций почти нет, за всё остальное давно прощены? Наш любимый прокурор вытягивает заветный запасец: "В крайнем случае недонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным" (стр. 305).

Партия эсеров уже в том виновна, что не донесла на себя! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощёная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благодарных потомков.

Да и просто, в сердцах выпаливает Крыленко: "ожесточённые вечные противники" — вот кто такие подсудимые! А тогда и без процесса ясно, чту с ними надо делать.

Кодекс так ещё нов, что даже главные контрреволюционные статьи Крыленко не успел запомнить по номерам — но как он сечёт этими номерами! как глубокомысленно приводит и истолковывает их! — будто десятилетиями только на тех статьях и качается нож гильотины. И вот что особенно ново и важно: различения методов и средств, которые проводил старый царский кодекс, у нас нет! Ни на квалификацию обвинения, ни на карательную санкцию они не влияют! Для нас намерение или действие — всё равно! Вот была вынесена резолюция — за неё и судим. А там "проводилась она или не проводилась — это никакого существенного значения не имеет" (стр. 185). Жене ли в постели шептал, что хорошо бы свергнуть советскую власть, или агитировал на выборах, или бомбы бросал — всё едино! Наказание — одинаково!!!

Как у провидчивого художника из нескольких резких угольных черт вдруг восстаёт желанный портрет — так и нам всё больше выступает в набросках 1922 года — вся панорама 37-го, 45-го, 49-го.

Это — первый опыт процесса, публичного даже на виду у Европы, и первый опыт "негодования масс". И негодование масс особенно удалось.

А вот как дело было. Два социалистических Интернационала — 2-й и 2Ѕ-й (Венское Объединение), если не восторженно, то вполне спокойно наблюдали четыре года, как большевики во славу социализма режут, жгут, топят, стреляют и давят свою страну, это всё понималось как грандиозный социальный эксперимент. Но весной 1922 объявила Москва, что 47 эсеров предаются суду Верховного Трибунала — и ведущие социалисты Европы забеспокоились и встревожились.

В начале апреля 1922 в Берлине собралось — для установления "единого фронта" против буржуазии — совещание трёх Интернационалов (от Коминтерна — Бухарин, Радек), и социалисты потребовали от большевиков отказаться от этого суда. "Единый фронт" очень был нужен в интересах мировой революции, и коминтерновская делегация самовольно дала обязательство: что процесс будет гласный; что представители всех Интернационалов могут присутствовать, вести стенографические отчёты; что будут допущены защитники, желаемые подсудимыми; и, самое главное, опережая компетентность суда (для коммунистов дело плёвое, но социалисты тоже согласились): на этом процессе не будет вынесено смертных приговоров.

Ведущие социалисты радовались: они просто решили ехать сами защитниками подсудимых. А Ленин (он доживал свои последние недели перед первым параличом, но не знал того) сурово отозвался в «Правде»: "Мы заплатили слишком много." Как же можно было обещать, что не будет смертных приговоров, и разрешить допуск социал-предателей на наш суд? По последующему мы увидим, что и Троцкий с ним был вполне согласен, да и Бухарин вскоре раскаялся. Газета германских коммунистов "Роте фане" отозвалась, что большевики были бы идиотами, если бы сочли необходимым выполнять принятые обязательства: дело в том, что "единый фронт" в Германии провалился, так что зря и обещания все были даны. Но коммунисты уже тогда начали понимать безграничную силу своих исторических приёмов. Ближе к процессу, в мае, «Правда» написала: "Мы в точности выполним обязательство. Но вне судебного процесса эти господа должны быть поставлены в такие условия, которые обеспечили бы нашу страну от поджигательской тактики этих негодяев." И под такой аккомпанемент в конце мая знаменитые социалисты Вандервельде, Розенфельд и Теодор Либкнехт (брат убитого Карла) выехали в Москву.