Хотя наступило лето, они с братом и с Толей никогда не ходили к своему дубу. Несколько раз, проходя мимо, он даже поспешил пробежать это место и только от улицы оглянулся. Будки не было видно в густой зелени, и он думал всегда, что если брат позовет, то, конечно, они пойдут туда – достраивать, подправлять свое гнездо, но брат не звал никогда, а одному идти к дубу не хотелось. Каждый день он ждал, что его опять станут лечить, хотя не представлял, как можно будет по картофельной ботве дойти до той самой подпорки. Когда приходила бабушка, он готовился к тому, что вот-вот его позовут и будут говорить: «Не бойся, не бойся», – эти слова засели у него в ушах, будто кто-то шептал их внутри.
Он стал замечать, что не только ему тяжело смотреть в глаза отцу – что-то наплывало, как слеза, и хотелось моргнуть, избавиться от невидимой пелены, и глаза уже начинали мерцать, и легче всего было просто отвести взгляд в сторону, – но и отец тоже, когда заговаривал с ним, словно говорил всегда не о том, слова выходили чересчур ласковыми и шутливыми. Казалось, что отец знает что-то тайное и даже стесняется этого и не хочет сказать.
Что бы он ни делал сам, один, он думал, что может сказать при этом отец, и казалось, он слышит его слова.
Однажды, когда отец ремонтировал крыльцо, прибивая новые дощечки, только что оструганные рубанком, он сидел рядом, смотрел, как стремительно входят под ударами молотка гвозди в гладкую поверхность, – и вдруг промахнулась рука, молоток ударил прямо по пальцам, отец подскочил, замычал от боли. А он, не успев даже удивиться себе, вдруг громко сказал: «Дурак!» – и широко раскрытыми глазами уставился в лицо отцу, застыл так на мгновение.
Потом, отскочив в сторону, побежал изо всех сил за дом, не зная, куда он бежит и зачем, только стараясь не упасть, не споткнуться, и уже на углу оглянулся быстро – отец гнался за ним, протянув вперед руки. Он испугался, закричал во весь голос и услышал, что отец тоже кричит: «Не бойся, подожди, не бойся, сынок», – но нельзя было остановиться. Отец обогнал его, поймал на руки, подхватил вверх, а он все брыкался, стараясь вырваться. Отец прижал его к себе и понес обратно к дому, приговаривая: «Ну что ты, глупенький, ну что ты плачешь».
Потом, когда прошло время и он успокоился, то стянул тихонько молоток и, спрятавшись в углу двора, ударил себя по пальцам. Было так больно, что слезы сами полились, и он отбросил молоток в сторону, зажал руку и долго так сидел, не разгибаясь, затаив внутри боль и еще что-то страшное, что никак не могло смешаться со слезами.
Когда спрашивали его в то время, как спрашивают у всех детей, кем он хочет быть, он отвечал: «Космонавтом». Сразу согласившись на эту игру, которая всегда начиналась одним и тем же вопросом взрослых, он и отвечал по правилам, требующим простоты и однозначности. Но сам чувствовал, что игра эта – временная и первыми, конечно, прекратят ее взрослые, а на самом деле никакими словами нельзя ни спросить об этом, ни ответить. Сами слова «кем ты хочешь быть» были похожи на пожимание плечами. Иногда так и хотелось сделать, соединить этим вместе вопрос-ответ, но он, хотя и пожимал плечами, все-таки успевал сказать: «Космонавтом». А одновременно с этой игрой внутри него откуда-то возникала другая – наверное, без всякого начала и конца, без условий и правил, скорее, это было состоянием, которое можно и не замечать, но оно все равно не прерывается ни на минуту. И только когда он слышал: «Кем ты хочешь быть?» – то начинал чувствовать внутри себя сладкое замирание и ясность. Казалось, что все вокруг состоит из слов, и если выбрать одно, то оно оставалось тревожным и непонятным, но появлялись другие слова, они слетались откуда-то, он умел ими не то чтобы управлять, а следить за ними неотрывно – и непонятное, тревожное слово, окруженное несколькими прилетевшими, вдруг теряло свое напряжение. Это спасение от страшной тревоги, объяснение одного слова другими превращалось в цепочку слов.
Ему казалось, что он может так объяснить все слова, все предметы, и странная уверенность успокаивала его. «Ночь – это…» – и цепочка уже мерцала, требовалось только небольшое усилие, чтобы она не оборвалась и не прекратилось это мерцание. Конечно, он не думал, что этому занятию есть название, но, когда его спрашивали, кем он хочет быть, сама собой начиналась эта внутренняя игра, и он чувствовал, что она не прекратится, когда он вырастет. Он мог бы сказать: «Вот так я и хочу делать всегда, таким я и хочу быть», – но знал, что объяснить это не сможет никому.
По тому, как дни стали похожими друг на друга ожиданием того нового, чего в них пока еще не было, – чувствовалось, что лето прошло, осталось только дождаться его конца. Последние дни были заполнены одинаковым теплым светом, и особенно похожи друг на друга были закаты вечерами, когда солнце долго-долго готовилось повиснуть неподвижным красным шаром над самым горизонтом, и потом, вдруг соединившись с ним, уже медленно опускалось – и нельзя было оторвать взгляда, пока оно совсем не исчезало, оставив после себя на краю неба тускнеющий огонь.
И вот он просыпается раньше обычного – стремительно проносится испуг, не проспал ли, прислушивается к голосам в соседней комнате, смотрит на стул рядом с кроватью – там лежит новая одежда, которая уже называется школьной, и кажется, что стул за ночь передвинули: в утреннем свете он выглядит совсем по-другому, чем вчера.
Он подхватывается с кровати, и уже безостановочно понеслись минуты, в каждую из которых вмещается целое событие: выскочил во двор, потом на огород – оттуда хорошо видна дорога, еще не тронутая после ночи; словно удостоверившись, что дорога на месте, он бежит обратно, одевается быстро, успевая все же порадоваться непривычности новой одежды, завтракает, косясь на ранец. Родители заняты своими делами, но вот мать проходит мимо, он смотрит на нее и не выдерживает, улыбается так, что кажется, улыбка так и останется у него на лице навсегда. Наконец можно выходить, он натягивает ранец и вспоминает картинку из книги. На картинке много цветов, детей, и взрослые стоят, наклонившись к детям, словно стараются заглянуть им в глаза.
Поле за огородами огромное и выпуклое, дорога поднимается вверх, и на ее середине вдруг оказываешься в самой высокой точке – если оглянуться вокруг, то видно далеко во все стороны и хочется кружиться, скользя взглядом по горизонту.
Все мелькало, сорвавшись с привычного постоянного места, и потом, вспоминая тот далекий день, он всегда думал, что на этой дороге посреди поля впервые почувствовал возможность соединить и себя, и все видимое перед собой с теми словами, которые могли бы все назвать; казалось, от каждого предмета, вздрогнув, отлетало слово, устремляясь в новую, всегда будущую жизнь, не настигая ускользающего своего смысла и уже не умея вернуться назад.
Осенью эта дорога притягивала к себе все пространство поля, и хотелось смотреть поверх нее далеко – туда, где дымка над горизонтом соединялась с грустью и покоем. Любое воспоминание всегда залетало на эту осеннюю дорогу и оживало, наполняясь густым и синеватым воздухом поля.
По утрам он спешил отойти от дома до того места, где дорога уже полностью была сама собой, и там шел медленней, растягивая для себя необъяснимую радость. Но вот уже вырастали впереди дома, за ними была школа, и он попадал в странное состояние, когда каждая следующая минута вытягивалась, вырастала из только что прошедшей.