Ловец мелкого жемчуга | Страница: 4

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все дело было в Романе Иннокентьевиче Муштакове, набравшем первый курс операторского факультета. Именно в нем заключалось главное разочарование от ВГИКа, от Москвы и от будущего.

«Может, надо было просто не очаровываться? – думал Георгий, в очередной раз узнавая, что занятий с мастером на этой неделе опять не будет, а когда будут – неизвестно. – Ну, обнадежил человек пацана из глубинки, сделал подарок, принял в институт. Мало тебе, что ли? Учись да радуйся».

И тут же понимал, что ему вот именно мало. Страстность ему мешала и способность полностью отдаваться тому, что хотя бы ненадолго занимало воображение. Это сразу чувствовали в нем женщины, и, наверное, это вызывало у них интерес. Но вообще-то, как Георгий быстро понял в Москве, в отношениях не с особо чувствительными женщинами, а со всеми остальными – нормальными, равнодушными к нему людьми, – страстность действительно только мешала, и больше ничего.

Он забыть не мог всего, что так неожиданно, так стремительно повело его к институту, к Москве, ко всему тому тревожному и странному, в чем он теперь не умел разобраться.


Вызов из ВГИКа пришел, когда Георгий уже перестал его ждать.

Он вернулся вечером домой, сел ужинать. Мать сидела напротив за столом, смотрела, как он ест, как подкладывает себе блины, мажет их абрикосовым вареньем, заваривает чай. Она всегда так сидела, когда сын ел, и всегда молчала, подперев рукой подбородок, или говорила о чем-нибудь неважном. Или пыталась сама подавать ему еду, но на это Георгий сердился. Мало того что никогда не ест вместе с ним, вечно как-то отдельно, словно украдкой, так еще и обслуживать его пытается, как официантка! К тому же ее суетливые перемещения только мешали: кухонька была такая маленькая, что Георгий легко доставал все, что ему было надо, даже не поднимаясь из-за стола.

И этот вечер ничем не отличался от всех других.

– Кашляешь, Егорушка, – сказала мать, когда Георгий поперхнулся чаем и закашлялся. – Простыл на своей голубятне.

– Ничего не простыл. – Он перестал кашлять, хлебнул еще чаю. – Тепло уже.

– Днем тепло, а ночью стыло. Сидишь над фотокарточками своими, а с полу-то дует, со всех щелей. Ты бы хоть кальсоны пододевал.

Так скучно это было, так ненужно! Ну зачем он должен объяснять, что в июне и ночами уже тепло, разве она сама этого не знает? Каждый раз, когда приходилось вести вот такие пустые разговоры, Георгию казалось, что его обволакивает какая-то густая, вязкая жидкость, из которой он никогда не выберется.

А разговоры эти приходилось вести или хотя бы слушать каждый день, как он ни старался этого избегать. Особенно когда фотографировал на свадьбах. Его всегда это удивляло: сходятся какие-то разные, еще недавно друг друга вообще не знавшие люди, совсем разные семьи, а разговоры у них такие, как будто они всю жизнь прожили в одной коммуналке и поговорить им просто не о чем, потому что все уже давным-давно переговорено. Даже цены на мясо обсуждают, пока жених с невестой послушно целуются под крики «горько!». А уж о погоде – это обязательно.

– Да не простыл я, мам, – повторил он. – Какие еще кальсоны? У меня их и нету.

– Отцовские одень, – тут же предложила мать. – У него хорошие были, с начесом, я для тебя сберегла. Достать?

– Не надо, – вздохнул Георгий.

– И чего ты дурью маешься, Егор? – Мать придвинула к нему поближе блины, хотя тарелка с ними и так уже стояла почти у него под локтем. – Можно и в ванной карточки печатать. Разве я тебе мешаю? Далась тебе та голубятня, еще деньги платишь за нее… И музыку слушай себе хоть всю ночь, если надо. Я под музыку лучше сплю.

– Мне там удобнее, – пожал он плечами. – Мам, ну сколько можно об одном и том же?

Мать махнула рукой. Конечно, она думала, что сын пропадает в Богудонье только потому, что водит на ночь девок и стесняется матери. А почему же еще? Над книжками да над фотографиями ночами сидеть – это и дома можно.

Георгий не особенно старался ее разубеждать. Ну, и девки тоже, не без этого. Не сюда же их водить, в двухкомнатную хрущевку с картонными стенами. Но и не только из-за девок снял он, вернувшись из армии, комнату в Богудонье. Вернее, не комнату, а в самом деле голубятню, потому что денег не хватило не то что на комнату, даже на сарай.

Больше всего – из-за одиночества. Конечно, мать не мешала ему, но только в том смысле, в каком не мешала с детства, – не вмешивалась в его жизнь, и за это он был ей благодарен, хотя, может быть, она не делала этого только потому, что просто не умела вмешаться в жизнь своего сына.

Но одиночество – это ведь не просто уверенность в том, что никто не откроет дверь в темную ванную, где ты печатаешь фотографии. Георгий очень хорошо понимал то чувство, о котором говорилось в «Пире во время чумы»: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Только ему не нужны были для появления этого чувства ни бой, ни бездна – ему хватало одиночества. Сразу оживали перед глазами, как на экране, какие-то ясные картины, освещались особенным, небывалым светом, он видел этот свет, которого никогда не видел в жизни, и одновременно думал, с какой экспозицией такой свет может получиться на пленке и от какого источника он должен исходить, но все простые, внятные расчеты все-таки не мешали ему видеть этот прекрасный, живой свет… Или не свет, а человеческие лица, в которых вдруг проступала такая значительность и серьезность, какой никогда он не видел в обычных людях, разговаривающих о кальсонах и погоде.

Что-то звенело у него в груди, рвалось наружу, когда все это происходило с ним. Но это происходило только в одиночестве – в тишине гарнизонной библиотеки, или в скрипучей, ходящей ходуном голубятне, нависшей над кронами яблонь в богудонском саду, или на берегу моря, под мощный шум осенних волн…

А бой и бездна – что ж, этого он не знал, не ждал и не боялся.

– Помойся да спать ложись, Егорушка, я посуду приберу, – сказала мать. – Поздно уже, поночуй дома сегодня. Постирать тебе что?

– Я в ванной оставлю, – кивнул Георгий.

– Письмо тебе пришло, – сказала мать, убирая со стола его тарелку. – Вчера еще. Я там в зале положила.

– Какое письмо? – вздрогнул Георгий.

– С Москвы вроде, печать-то не видно почти. Очки разбила, пойду завтра к врачу, пускай новые выпишет, те-то все равно не подходили уже, старая я стала, вижу все хуже, вчера строчку криво прострочила…

Не слушая больше мать, Георгий бросился в комнату.

Письмо лежало посередине стола на вязаной салфетке. Он увидел его, кажется, даже раньше, чем зажег свет. Руки дрожали, и он никак не мог вскрыть конверт.

«Если бы не прошел, то ведь не сообщали бы? – стучало в висках. – Они же не сообщают, если не прошел, даже фотографии обратно не высылают…»

Он вытряхнул из конверта листок, чуть не порвал его, разворачивая, и прочитал, что может приехать для дальнейшего прохождения творческого конкурса.

Георгий сел, начал перебирать бахрому скатерти, заплетать ее в косички, как в детстве.