Ему было очень важно это узнать: для чего можно было написать такую странную картину?
– Может, чтобы показать, что такое крайнее человеческое настроение. Обычно ведь оно у человека разноцветное. Синее, красное, зеленое – всякое. И каждую секунду меняется. Но иногда становится одноцветным. А иногда даже черным. – И не успел Ванька вдуматься в то, что она сказала, как мама уже тряхнула головой и, улыбнувшись, добавила: – А может, Малевич вообще о зрителе не думал. Даже скорее всего не думал. Это, может, единственная картина на свете, которая написана ни для кого. Ни для одного зрителя. Даже не для себя самого. Как будто во всем мире никого нет. Ни-ко-го! Потому ее многие и не любят.
– Почему ее не любят? – все-таки не понял Ванька.
– Потому что становится страшно, если сознаешь, что в мире никого нет. А художники Малевичу просто завидуют, – сказала мама. И, прежде чем Ванька успел спросить, почему художники завидуют Малевичу, объяснила: – Потому что мало какой художник решается на такую вот свободу – выразить сложное чувство таким простым и прямым путем. Вернее, вообще обойтись в выражении чувства без всякого пути. Без всяких средств.
Про путь и средства Ванька понял уже не очень. Но это было и неважно. Главное, что он понял, как нужно думать! Понял, что нужно делать с собой, чтобы в голове появлялась мысль.
«Надо будет Витьке рассказать, – решил он. – Пусть тоже научится».
Но сразу же сообразил, что рассказать об этом невозможно. Был один-единственный способ это объяснить, и этим единственным способом как раз и воспользовался художник Малевич.
Когда выходили из зала, Ванька несколько раз оглянулся на «Черный квадрат». Даже издалека он притягивал к себе как магнит.
Больше никаких картин смотреть не стали.
– Пойдем лучше мороженого поедим, – сказала мама. – В «Севере» – хочешь?
Конечно, Ванька хотел! В кафе «Север» на улице Горького мороженое было самое вкусное на свете.
– Мам, – сказал он, когда они вышли из Третьяковки, – а как ты все понимаешь?
– Что я понимаю? – не поняла она.
– Что Малевич хотел сказать. Ты же просто на картину посмотрела и все про него сразу поняла. Это потому, что ты художница, да?
– Ну, во-первых, поняла я не сразу, – улыбнулась мама. – А во-вторых… Вряд ли это потому, что я художница. Да и какая я художница вообще-то? Так – давно прошедшие наивные намерения… Просто, наверное, я для того и родилась, чтобы понимать.
– Кого понимать? – спросил Ванька.
Мама улыбнулась. Ему показалось, что как-то грустно. Это было очень странно! Мама всегда была веселая – Таня говорила, искрометная, – и Ванька никогда не видел, чтобы она грустила.
– Вот именно, – сказала мама. – В корень ты смотришь, Ванька! Понимать-то мне и некого. Один был на свете человек, которого имело смысл понимать, а я… В общем, неважно! Теперь его нет. В воздухе эта моя способность повисла, вот в чем все дело.
Ванька молчал. Он не знал, что сказать. Ему вдруг стало страшно жалко маму. А ведь ему никогда и в голову не приходило ее жалеть! Ее – такую красивую, синеглазую, неунывающую, вечно придумывающую какие-нибудь необыкновенные истории… Он впервые видел сейчас, что она смотрит перед собой остановившимся взглядом, и во взгляде этом – сплошная глубокая тоска.
– Пойдем, Ванька. – Мама махнула рукой у себя перед лицом, как будто прогоняла что-то невидимое. – Всё, всё! Да и не совсем уж бессмысленно все-таки прошла моя молодость, – покосившись на него, непонятно добавила она.
Вот этот разговор, этот день он и вспоминал сейчас, глядя на дорогу перед собою, на уличные огни, пляшущие на мокром асфальте. Эти мысли не мешали ему вести машину – мысли вообще не мешали его сосредоточенности; он давно себя к этому приучил.
Он въехал во двор и остановил машину перед своим подъездом. Марина открыла бардачок, достала из него перчатки.
– Прошлый раз забыла, – сказала она.
«Глупо ссориться из-за „Черного квадрата“, – подумал Иван. – Глупо придавать значение мелочам».
– Марина, – сказал он, – ты поднимайся домой.
– А ты?
Она посмотрела удивленно.
– Я к Тане поеду. – Эта мысль пришла Ивану в голову в то самое мгновенье, когда он высказал ее вслух, ни секундой раньше, и он обрадовался этой неожиданной мысли. – Да. В Тавельцево вернусь.
– Зачем? – не поняла Марина.
– Так.
Он отвечал коротко, едва разжимая губы. Сердиться на нее из-за «Черного квадрата» действительно было глупо. Но провести с ней наедине целый вечер, да что там вечер – хотя бы час, хотя бы минуту… Нет, он не мог заставить себя это сделать.
Марина молча вышла из машины. Если бы она сказала что-то резкое, сердитое – собственно, она имела полное право рассердиться на его глупое поведение, – если бы хоть дверью хлопнула, что ли, ему было бы легче. Но она не произнесла ни слова и дверь машины закрыла тихо. И, не оглядываясь, пошла к подъезду. В такой ее покорности ему, его настроению, его несправедливости было что-то, от чего он стал себе отвратителен вдвойне.
Он чуть было не выскочил за ней из машины, чуть было не сказал сам себе в сердцах: «Да пропади я пропадом – за что ж человека-то мучаю?»
Но тут же представил, как поднимается вместе с Мариной в лифте, входит с ней в квартиру, ложится в кровать… И сердце у него ухнуло, когда он это представил, и даже голова закружилась.
Иван вдавил акселератор и вылетел со двора так стремительно, как не позволял себе делать даже в те годы, когда машина была новой и веселой страстью его жизни.
Гости разошлись так рано, что Нелли даже удивилась: обычно посиделки у нее в мастерской заканчивались за полночь. Если вообще заканчивались – гости могли и вовсе не разойтись, просто прилечь где-нибудь в уголке прямо на ковре, чтобы утром со свежими силами продолжить застолье.
Но сегодня никто ночевать не остался.
«Старею я, наверное, – подумала Нелли. – Интерес к жизни теряю и сама поэтому всем становлюсь неинтересна».
Эти мысли не были кокетством – с чего бы ей было кокетничать перед самой собою? И сознание того, что она теряет интерес к жизни, не вызывало у нее страха. В конце концов, должно же это было когда-нибудь произойти. Она и так продержалась долго, может быть, даже слишком долго. Она знала, когда вообще-то должен был исчезнуть у нее всякий интерес к жизни. Этот день был ей точно известен, она помнила его ясно, во всех подробностях.
У нее вообще была прекрасная память – цепкая, художническая. И даже то, что художницей она так и не стала, этой цепкости ее памяти не повредило.
О том, что не стала художницей, да и не должна была ею стать, Нелли думала без горечи и даже без легкой грусти. Горевать об этом было бессмысленно – она и не горевала.