– Ну что уставилась? – Голос, которым Марат обратился к Алисе, напоминал совсем уж змеиный свист. – Вали отсюда, сука!
Алиса была от природы наделена таким упорством, которое позволяло ей терпеть многое. Но любая попытка ее унизить – это было не то, что она могла терпеть. Она просто не хотела этого терпеть, она с детства знала, что не хочет этого терпеть и не будет!
Она почувствовала, как щеки у нее краснеют, потом белеют, потом опять принимают свой обычный цвет… Все это происходило в течение нескольких секунд, не дольше.
Потом она коротко замахнулась и ударила Марата по щеке. Гнев, поднявшийся в ней, звоном отдавался в ушах и не дал даже расслышать звук пощечины. Наверное, в морозном воздухе этот звук получился очень громким, потому что после него наступила абсолютная тишина. Кажется, замолкли даже дети, смех которых только что звонко разносился над левадой.
– Ты… Ах ты блядь…
Эти слова прозвучали не словами, а клокотаньем. Что-то глубинное, страшное рвалось вместе с ними из Маратова горла, рвалось, рвалось – и вдруг превратилось в короткое неуловимое движение. Не издав больше ни звука, он опустил руку в карман и выхватил ее оттуда уже с ножом.
Лезвие блеснуло в зимних солнечных лучах ослепительнее, чем снег. Алиса как завороженная следила за этим невозможным блеском.
Эстер шла по Садовой, и снег крупными хлопьями летел ей в лицо, слепил глаза. И ей хотелось ослепнуть совсем, да еще и оглохнуть, чтобы не видеть ничего, и ничего, совсем ничего не слышать!
Спектакль, премьера которого прошла три дня назад, назывался «Букет моей бабушки». Ксенька засмеялась, когда Эстер ей об этом сказала.
– Пирог такой есть, – объяснила она. – Бабушка его часто пекла. Давно, когда я маленькая была. А я для него белки взбивала. Надо было ровно двадцать минут взбивать, иначе крепкой пены не получалось.
Спектакль напоминал пирог не только названием, но и тем, что был взбит, как крепкая пена, и выглядел так же празднично.
И Эстер участвовала в нем не только в качестве одной из герлс – у нее был сольный номер! Она появлялась из огромного раскрывающегося шара под бравурную музыку, написанную Дунаевским специально к «Букету», зал взрывался аплодисментами, а она танцевала. И как же это было хорошо, как же замирало от этого сердце!
Впрочем, и общие номера герлс тоже были искрометно хороши. Они перемежались выступлениями приглашенных европейских актеров – итальянского жонглера Труцци, английских эксцентриков Мец-Мец, французов Луизы и Ролана с акробатическими танцами…
Когда во время премьеры Луиза и Ролан появились на залитой таинственным светом сцене, сердце у Эстер сжалось, а потом забилось остро и болезненно. Она не понимала, почему это произошло – движения акробатов были прекрасны в своей пластичности, и не было ровно никаких причин для печали…
Но, как выяснилось вскоре после премьеры, в печали своей и боли она не ошибалась.
– Я собрал вас, товарищи, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие. – Голос режиссера Гутмана звучал так, что не скрашивался даже шуткой. Никто не засмеялся. – Я вынужден сложить с себя полномочия главрежа Мюзик-холла. О том, кто меня заменит, вам сообщит новая дирекция после решения худполитсовета.
– Какая новая дирекция? – оторопело спросил оркестрант Дружников. – Вы о ком, Давид Григорьевич?
– Новым директором театра с сегодняшнего дня назначен товарищ Оглоблин, рабочий завода «Авиаприбор».
Тишина в зале стала совсем уж пронзительной.
– Да-а… – прозвучал наконец чей-то голос. – Непредвиденный сюжетец…
– Непредвиденный?! – воскликнула Вера Друцкая. – А чего вы, собственно, ожидали? Вы газеты читаете? – Она брезгливо потрясла «Правдой», которую держала в руке, и прочитала: – «Полуобнаженными красавицами нам никогда не осуществить лозунг «Искусство – в массы»! И называется весь этот бред «Для кого благоухает букет?». Чего же вы хотите после этого?
– Вера, Вера! – одернула ее костюмерша Аида Борисовна. – Выбирай выражения. – И, понизив голос, добавила: – Помни, твои слова могут иметь опасные последствия, притом не только для тебя.
– Теперь уж выбирай не выбирай…
Друцкая отвернулась от рампы, у которой стоял, через силу улыбаясь, Гутман, и заплакала.
Эстер плакать не хотелось. Она обводила взглядом зал и словно со стороны видела, как непрощающе поблескивают ее глаза.
Она понимала, что видеть этот зал и эту сцену ей осталось недолго.
И вот теперь она шла по Садовой и мечтала о том, чтобы ослепнуть и оглохнуть.
«Знала же, понимала, что обязательно этим кончится! – думала она. – И все равно надежды какие-то глупые питала, сольному номеру радовалась, боялась думать, что… Трусливая дура!»
Так, ругая себя на чем свет стоит, Эстер добрела до кондитерской на углу Тверской и Мамоновского переулка. Она споткнулась о ступеньку у входа и тут только поняла, что пальто у нее не застегнуто, шарф не завязан, голова не покрыта, и если она сейчас же не согреется, то не дойдет до дому.
В кондитерской в этот утренний час стоял полумрак из-за летящего за окнами снега. Посетителей почти не было: цены здесь кусались, а та публика, для которой они были приемлемы, не выходила из дому так рано. Эстер села за столик у окна, заказала чашку шоколада с пирожным «буше» и, ожидая, пока принесут заказ, мрачно следила, как мокрый снег лепится к массивным домам Тверской. Это завораживало, как всякое явление природы, даже природы городской.
Эстер так засмотрелась на снег, что не сразу поняла, что слышит свое имя. Наконец она вздрогнула и подняла глаза. Рядом с ее столиком стоял музыкальный эксцентрик Бржичек и смотрел на нее веселыми круглыми глазами. Бржичек вообще весь был круглый, такой аккуратный шарик, состоящий из множества шариков поменьше – головы, глаз, ладошек…
– Ты плачешь по Гутману, Эстерка? – спросил он. – Не плачь! Он хороший режиссер, но будет и другой. И Голейзовский остался работать. Зачем же тебе портить такие глазки?
Бржичек был так говорлив, что мгновенно осваивал язык любой страны, в которую заносила его зыбкая актерская судьба. До приезда в Россию он блестяще знал семь языков, а уже через три месяца после приезда и по-русски говорил так, что общение с ним не доставляло ни малейших затруднений. Он просто не мог подолгу молчать, находясь среди людей, в этом и заключалась причина его феноменальных языковых способностей.
– Я не плачу, Вацлав, – шмыгнула носом Эстер. – Просто на улице холодно.
– Плачешь, плачешь, – покачал головой Бржичек. – Тебе жалко режиссера, я знаю.
– Не только из-за Гутмана, – вздохнула Эстер. – То есть Давид Григорьича, конечно, жалко, но… Мне себя еще больше жалко!
– За что себя? – сев рядом на стул, спросил Бржичек. – Разве тебя тоже выгоняют с театра?