И этот учебник увлек Германа так, как не увлекала его прежде ни одна книга, даже про путешествия в дальние страны! Это было странно, потому что отношение к животным было у него такое же, как у любого деревенского парня: животное является источником какой-либо пользы, а не предметом умиления.
Да нет, все же не совсем такое у него было к ним отношение… И это смутное «не совсем» чувствовалось всегда, даже когда Герман об этом еще не думал. А когда впервые задумался, то его изначальное смутное ощущение стало проясняться и укрепляться.
Он всегда жалел животных в их беспомощности. Да, корова была большая и сильная. Но если бы он, не очень большой и не очень сильный, не помог ей, когда она рожала, то корова умерла бы. Не говоря уже про совершенно беспомощного теленка. И если бы он не наложил шину из дощечек и бересты на сломанную лапу Шарика, то лапа срослась бы неправильно, и собака всю жизнь хромала бы. Откуда он узнал, как накладывать эту шину, Герман не понимал. Его руки как будто бы сами это делали – вернее, они помогали его голове.
Умиления не было. Но щемящее чувство жалости и понимания, то чувство, о котором он не мог бы рассказать даже маме, – было всегда. И к тому времени, когда Герман заканчивал школу, оно стало в его сознании отчетливым и крепко связалось с тем выбором, который он сделал.
Мама даже заплакала, когда он сказал, кем собирается быть. Она доверяла ему безгранично и безотчетно, но слишком глубока была ее мечта о лучшей доле для сына – чтобы он, такой умный, такой толковый и такой любимый, вырвался из беспросветной нищеты, в которой жила их семья, как и все вокруг. То есть уехал бы из деревни, которая, несмотря на широту простора, повсюду открывающегося взору, была словно бы окружена железным забором, через который так трудно перебраться на широкую волю, на свободу от беспросветных забот.
Немного примирило ее с сыновним выбором лишь то, что он собрался поступать не в техникум, даже не в тамбовский институт, а в самую главную Ветеринарную академию, которая находилась в Москве. Москва сияла в мамином сознании, как волшебная вершина, она была притягательна и опасна. Но что ж, мама знала, что сын ее не отступает перед опасностями. Все тревоги за него оставались ей, а ему, в ее понимании, суждено было идти вперед без страха и оглядки.
Когда Герман перешел в последний класс, умер отец. Отношение к Тимофею Богадисту сложилось в деревне давно, поэтому его смерть не вызвала у людей ни скорби, ни сочувствия. Все восприняли ее с такой же крестьянской практичностью, с какой восприняли бы смерть, например, дворовой собаки: жалко, что Шарик помер, все ж живое существо, однако не велика потеря.
О равнодушии к смерти отца никто, конечно, не говорил прямо, но Герман чувствовал это равнодушие ясно и так же ясно чувствовал в своей душе жалость к отцу, к его так бессмысленно прошедшей и ушедшей жизни. Всю ночь, пока отец лежал мертвый в хате и пономарь, которого мама позвала из церкви, читал у его гроба какие-то непонятные слова, – всю эту ночь билось у Германа в сердце мучительное чувство: скорби, жалости, своей непонятной вины…
– Может, и все бы у папки нашего по-другому вышло, – вздохнув, сказала мама, когда кончились незатейливые и недолгие поминки. – Если б не сослали их.
– Кого если б не сослали? – не понял Герман.
– Да родителей его. Семья у них большая была, работящая. Такие в те времена кулаками считались. Да и теперь… Не любят люди, если кто получше других живет. Тут уж работай, не работай, людям все равно. Зависть ума лишает. Ну вот, родителей папки твоего заарестовали, братьев старших тоже – так и сгинули они. Расстреляли их, видать, тогда-то не особо разбирались, что к чему. А он малой был, и забыли про него, что ли. Из дома-то, конечно, выгнали, а в деревне он все ж остался. Побирался, людям по хозяйству помогал за кусок хлеба, а что там парнишка маленький помочь может, да и хлеба лишнего ни у кого не было… Кое-как подрос, а там война – в колхоз пошел работать. Так-то он парень был хороший, душа у него добрая была, разве ж я пошла бы за злыдня-то? А в нутре у него, я думаю, с самого детства и надломилось. То, что снутри человека держит. Ну, что ж теперь, Царство ему Небесное, вечный покой…
Это мамино сообщение ошеломило Германа. Отец, только что похороненный, предстал перед ним совсем в ином свете, и он наконец понял, отчего чувствовал перед ним вину, для которой не было вроде никаких оснований: оттого, что ничего не знал о нем и не интересовался знать, и поэтому отцовская жизнь так и осталась для него непонятна – трагическая, оказалось, жизнь… И в дальние страны отца вряд ли пустили бы, это Герман уже смутно понимал, хотя еще не мог объяснить себе, почему. Причина этого стала ему понятна гораздо позже, уже в Москве, после многих книг, которые он там прочитал и которые ошеломили его настолько, что он долго потом не понимал, как же можно жить после всего, что он узнал про свою страну.
Конечно, отец мог бы и не спиться, несмотря ни на что. Или не мог бы?.. С ним, с прошедшим по отдаленному краю жизни и бесконечно все же родным человеком, связалось у Германа ощущение сложности мира. Это ощущение вошло в него в ранней юности, с отцовской смертью, и вошло так глубоко, что легло тяжелым, но неизбежным грузом на самые прочные, самые простые основы, на которых неколебимо держалась вся его жизнь.
Непонятно, почему он вдруг стал об этом думать и почему думал все время, пока летел в Екатеринбург, и когда возвращался обратно в Москву, то думал снова.
В Екатеринбурге, правда, Герман обо всем отвлеченном забыл. Кроме того, что открывал филиал своей клиники, он еще участвовал в международной конференции ветеринарных врачей, которая проводилась ежегодно в разных городах. Ну и думал, понятно, не о том, как в детстве принимал роды у коровы, а, например, о пропедевтике в кардиологии мелких домашних животных – на эту тему были интереснейшие доклады двух практикующих врачей из США и из Ростова, а также одного профессора из Бельгии.
Герман гордился этой конференцией, которая десять лет назад началась по его инициативе и теперь проходила при его деятельном организаторском участии. Он знал, как дорога возможность свободно общаться с коллегами, жить внутри своего профессионального сообщества, то есть все время находиться в тонусе, к чему-то стремиться. Он знал это, потому что помнил, какая тоска, да что там тоска, ужас какой охватил его в Моршанске, когда он вдруг понял, что безнадежно отстал от всего, чем живет большой профессиональный мир, и, значит, увяз на глухой обочине жизни… Он, конечно, ни в чем себе тогда не клялся – Герман терпеть не мог всевозможных патетических заявлений, даже мысленных, – но твердо решил, что с ним такого никогда больше происходить не будет. Ну, а теперь он по возможности делал все, чтобы подобное не происходило и с другими.
В общем, в Екатеринбурге ему было о чем думать.
Но в самолете по дороге в Москву отвлеченные мысли пришли к нему снова. К нему вообще в последнее время приходило много отвлеченных мыслей, и он даже терялся, не зная, что с ними делать. У Германа были умные коллеги, были и приятели, и узкий круг друзей, но он почему-то не представлял, что стал бы делиться с кем-либо из них этими странными своими мыслями.