– А как прикажешь его называть?
– … вообще кем тебе угодно, – не обращая внимания на дедушкины слова, продолжала она. – А я знаю, что он лучше вас всех, лучше всех людей на земле. Я это знаю – и мне этого достаточно! Меня не волнует мнение о нем сытых обывателей.
– Господи, Нина, какая же ты все-таки пошлячка, – поморщился дед. – И как могло получиться, чтобы у моей дочери не оказалось не то что твердых представлений о порядочности, но хотя бы элементарного вкуса? Лучше всех людей на земле… – презрительно повторил он. – Хоть сына бы постеснялась.
– Мой сын меня понимает! – Мама повернулась к Феликсу и посмотрела ему в глаза таким пронзительным взглядом, что он почувствовал неимоверную растерянность; у него даже голова начала кружиться от этого. – Филька меня любит, он чувствует, что я не обманываю никого и ни в чем. Я люблю Николая, люблю Феликса, и мы будем вместе. Теперь уже навсегда!
– Какое же ты ничтожество… – медленно, с глубокой горечью проговорил дед. – В такой красивой оболочке – и такая черная пустота. Ты бездарна, Нина, – твердо сказал он. – Ты не умеешь даже изобразить любовь, потому что понятия не имеешь, что это вообще такое. И театр ты поэтому бросила с такой легкостью. Ты бездарна во всех отношениях, – повторил он. – И, кстати, я уверен: если бы у тебя не отняли твоего подонка, а он оставался бы с тобою, то надоел бы тебе через полгода, не больше.
– Ты не смеешь!
Мамино лицо, и без того бледное, побелело совсем. Феликсу показалось, что она сейчас умрет. Он хотел броситься к маме, но не смог. Голова у него кружилась все сильнее, сильнее…
– Смею, дорогая дочь! – Дедушкин голос звучал теперь без дрожи, глубоко и сурово. – Я воспитал бездарное чудовище и смею сказать об этом.
– Ты сам чудовище!
– Конечно, это и моя вина, что ты такая, и я все время думаю: в чем она, в чем?.. Но ведь не я же пятнадцать лет совокупляюсь с человеком, у которого руки по локоть в крови! Я до сих пор помню, как кричала на суде мать того мальчика, которого зарезал твой возлюбленный, потому что тот не вовремя вошел в подъезд! А ты забыла все это? Забыла?!
– Она простила его! – Мама закричала так, что зазвенели хрустальные подвески на люстре. – Слышишь, ты, проклятый моралист?! Эта женщина приезжала к Коле, добилась свидания и сказала, что простила его за все!
– Она сошла с ума от горя, неужели ты не понимаешь, Нина? – устало, с таким трудом, словно у нее онемел язык, сказала бабушка. – Как ты можешь находить в ее горе оправдание для себя? Ведь у тебя самой сын.
Бабушка сидела на стуле, который каким-то образом оказался посередине комнаты. Прозрачные, в синих прожилках руки лежали у нее на коленях. Когда Феликс был маленький, он думал, что бабушкины руки похожи на географическую карту – горы, реки…
– Сын! – Дедушка задохнулся. – Да она хоть сейчас готова сделать его несчастным! Она не желает понять, чем отольется мальчику ее подлая похоть! Она вообще не понимает, что за все это приходится расплачиваться детям! У таких, как она, надо отнимать детей вместе с колыбелью!
– Не смейте его трогать! – крикнула мама, бросаясь к Феликсу.
«Меня ведь никто не трогает», – успел подумать он.
Но тут головокружение сделалось таким сильным, что удерживаться на ногах стало больше невозможно.
Феликс протянул руки к маме, схватился ими за воздух и упал на пол плашмя, как деревянная игрушка.
«Хорошо, что мне подвернулся именно Париж».
Феликс сидел на гранитных ступеньках у самой воды, смотрел на мост Альма и понимал: если бы мог он быть счастливым, если бы не улетучилась у него из груди эта необъяснимая способность, то он был бы сейчас счастлив, глядя на этот старинный мост, и на речные трамвайчики, снующие под его опорами, и на лодки, пришвартованные у берега.
Он поднялся со ступенек, пошел по Сене дальше.
Еще в первые дни своего приезда Феликс заметил и запомнил одно странное свойство Парижа: даже в самых туристических его местах не было ничего нарочитого, ничего прилизанного, пафосного.
И сейчас вот – он ведь совсем недалеко отошел от Елисейских Полей, которые сияют праздничными огнями так, что глазам больно, а идет уже по местности такой тихой и безлюдной, что даже шума машин здесь не слышно. Правда, и в виде самих Елисейских Полей тоже не было ничего глянцевого, но здесь, у пустынных берегов Сены, жизнь шла в какой-то совсем уж неспешной простоте.
Показался впереди сверкающий золотом мост Александра Третьего, но ощущение непринужденной простоты нисколько не переменилось от того, что засияла в лучах на минуту выглянувшего солнца корона Нептуна посередине этого моста.
Усталый, что ли, этот город? Да нет, «усталый» – неподходящее слово. Но то, что Париж ни перед кем не старается, как они в детстве говорили, выпендриться, – это Феликс понимал отчетливо.
Во всей его необъятной красоте не было ни черточки напоказ. А потому и от людей этот город не требовал ничего нарочитого. Он был труден, это безусловно, в нем было много холодной отстраненности, и временность, чуждость свою здесь Феликс ощущал очень сильно.
Но это были временность и чуждость особого рода. Точно так же, он чувствовал, временно и чуждо существует человек вообще – на белом свете.
И правда, хорошо, что случайность привела его именно сюда, а не в Нью-Йорк, например. Правда, в Нью-Йорке он не был. Нигде он не был.
Феликс снова сел на ступеньки у воды. Идти вот так вдоль Сены, выпивая с видом на каждый из ее мостов, было очень неплохо.
В сумке у него лежали половина багета, сыр и бутылка вина, тоже уже наполовину пустая. Он пил вино, заедая его багетом и сладковатым, с шафранно-желтой корочкой реблошоном.
Он полюбил французские сыры с их резкими запахами, от которых Леня, например, начинал спазматически кашлять. Феликсу нравилось, что сыры эти делаются явно не из пластмассы, а что воняют они, как тот же Леня говорит, весенней деревней, – так ему к этому не привыкать. Феликс жил в деревне не один год, и резкие весенние запахи были едва ли не лучшее, что он вспоминал о том времени своей жизни.
Вообще-то он от своей деревенской жизни не открещивался: все-таки она тоже была его, не чужая. Просто он не любил о ней вспоминать и не делал этого ни разу с тех пор, как она закончилась.
Это сейчас она вспомнилась вдруг из-за вонючего сыра. Ну, и от вина он расслабился, конечно. И пусть уж себе вспоминается, черт с ней. Завтра, завтра он постарается выбросить ее из головы, ту жизнь. Как было бы хорошо, если бы удалось это сделать навсегда! Но навсегда уже не получится.
– Я мечтала об этом всю жизнь, мой родной.
Мама сидела на краю больничной кровати и гладила Феликса по лбу, убирала отросшие за время болезни волосы.
– О чем? – тупо переспросил он.