– Да она меня давно укусила! – вскричал Афоня, вскакивая с земли с поистине поразительным проворством и вновь бросаясь к Никите Афанасьевичу с явным намерением продолжить обниматься, однако тот был уже настороже: столь же стремительно поднялся на ноги и выставил вперед полусогнутые в локтях руки со стиснутыми кулаками.
– Не советую неистовствовать, – предупредил он холодно. – Не то нарветесь на такой удар, что хорошенькая мордашка ваша надолго будет изуродована.
– Ну вот! – с запальчивой плаксивостью возопил Афоня. – Сами говорите – мордашка хорошенькая... отчего же вы не желаете...
– Нет, вы в самом деле спятили, чертово дитя! – оскорбленно выкрикнул Никита Афанасьевич. – Я вам что, старый потаскун, чтоб на всякую приглядную рожицу облизываться? Да и вы, кажется, забыли, какие именно чувства я могу испытывать к вам? А между тем поцелуи ваши выражали отнюдь не родственную любовь к дядюшке!
– Насколько я знаю, родство наше не кровное, – с прежним пылом возразил Афоня. – Когда наш дедушка женился на моей бабушке, у нее уже была дочь – ныне моя матушка. То есть мы никакими запретными узами не связаны, вы мне не по родству дядюшка, а по свойству, и когда б вы пожелали, мы могли бы...
– Я весьма признателен, что вы наконец-то упомянули о моих желаниях, – усмехнулся Никита Афанасьевич – да столь ядовито, что Афоня побледнел от обиды.
– Вы что хотите сказать? – спросил он упавшим голосом. – Я не вызываю у вас никакого желания?
– Ни малейшего, – со скукой в голосе ответил Никита Афанасьевич. – Ни проблеска оного! И признаюсь вам: если до сей минуты вы казались мне весьма забавны и приятны, то сейчас мне даже глядеть на вас тошно. И мои намерения пригласить вас погостить в Лизино подольше теперь развеялись как дым.
– Что? – выдохнул Афоня, и его побледневшее лицо сделалось вовсе белым, известковым. – Вы меня прочь отсылаете?
– Отсылаю, – кивнул Никита Афанасьевич. – Немедленно по возвращении в имение я велю закладывать ваш экипаж с тем, что вашего духу уже нынче в Лизине не было!
– Господи, да за что же?! – потрясенно возопил Афоня. – Да мыслимо ли за любовь карать столь беспощадно?! Смилуйтесь, Никита Афанасьевич, свет очей моих, сокол ясный! Не гоните меня! Ежели моя любовь вам претит, я о ней молчать стану. Буду как и прежде – просто друг ваш, просто Афоня. Ни взглядом, ни словом не выдам, что на сердце у меня. Только не гоните!
Голос Афони дрожал, большие серые глаза казались еще больше от слез, губы тряслись совершенно по-детски. Да уж, от одной только разлуки с дядюшкой так не плачут, не приходилось сомневаться, что Афоней владеет чувство, весьма далекое от родственной и даже свойственной привязанности!
Николай Афанасьевич угрюмо взглянул на его расстроенное лицо:
– Нет, дитя мое, ничего не выйдет. Не зря говорят: что в сердце вари?тся, то в лице не утаится. А у вас мордашка не только хорошенькая, но и весьма живая и выразительная. Ни одно чувство скрыть не сможете, вмиг отразится на ней. А все эти страсти противоестественные мне, знаете ли, весьма претят.
– Противоестественные?! – повторил Афоня, и по его лицу видно было, что он глубочайшим образом потрясен... прав, прав был Никита Афанасьевич насчет живости и выразительности этого лица! – Да как же вы можете... о любви такими словами?! Всякая любовь, всякая страсть естественны, потому что из сердца исходят!
– Из сердца! – зло фыркнул Никита Афанасьевич. – Это у вас по сугубой молодости такое представление. А на самом деле страсть не вот тут, – он стукнул себя по левой стороне груди, указывая на сердце, – а во-он где, – последовал округлый жест над чреслами, – зарождается и гнездится, и желание просто созерцать обожаемый предмет мгновенно преображается в желание этим предметом обладать.
– Ну и что? – вкрадчиво спросил Афоня. – Что ж в этом дурного? И плотская жажда тоже естественна, ведь не зря говорят, что именно в чреслах естество человеческое находится!
– Обладать, да... – повторил Никита Афанасьевич, словно не слыша Афониных слов. – И очень часто бывает, что человек своим желанием вызывает желание встречное. То есть до сего мгновения предмет его чувств и помыслить бы не мог, что является средоточием любви и желания, но, когда об этом узнает, его сердце тоже начинает усиленно биться, душа его трепещет, разум мутится, желания обуревают... он бросается навстречу огню, который его возжег... и не тотчас замечает, что пламень тот уже утих, а потом и вовсе погас. Какое-то время его любовного пыла еще довольно, чтобы им греться, освещаться и не замечать, что он горит сам по себе, что обожаемому предмету полыхание его вовсе без надобности. И только потом, вдруг, с разрушительной внезапностью, понимает он, что огонь его не просто никем не поддерживаем, но и задувает его ветер сурового отчуждения, равнодушия, а то и измены. И вот тут-то начинается истинное горе, мучительное, непереносимое, потому что не гореть ты уже не можешь, но чудится тебе, словно против твоего чистого, возвышенного пламени ополчились все ледяные ветры северных широт и все суховеи пустынь южных, все шторма океанов западных и все грозы гор восточных...
Никита Афанасьевич умолк, но эхо голоса его, исполненного лютой горечи, чудилось, еще веет в воздухе.
– Боже мой... – тихо и столь же горестно вздохнул Афоня. – Так вы ее, значит, все так же любите? С прежней силою?
Никита Афанасьевич молча пошел к Нуару, который замер в сладостной дреме, потому что Мышка положила ему на шею свою изящную голову и стояла неподвижно, лишь изредка взмахивая аккуратно подстриженным хвостом.
И это молчание Никиты Афанасьевича отчего произвело на Афоню самое тяжкое впечатление. Ну да, ведь это было то самое молчание, кое зовется знаком согласия, кое не требует доказательств... в самом деле, какие нужны доказательства простого «да»?! Лишь те, кто склонен изменять своим клятвам и сам себе не верит, требуют этих доказательств...
– Любите?! – возопил Афоня, и в голосе его зазвучали истерические, злобные нотки. – Несмотря на то что она возвысила вас – и унизила, приблизила к себе – а потом с презрением отшвырнула, ошельмовав, опозорив?!
– Я был злобно оклеветан, – угрюмо проговорил Никита Афанасьевич. – Только потому она...