– Виват, Елисавет!..
И осекся. Раздвинув впереди стоявших, из задних рядов вышел седой человек. Распрямил согнутые плечи, и сразу стало видно, что некогда пролегала меж ними та самая косая сажень, которая делает человека статным и неколебимым богатырем.
– Я Алексей Шубин.
Подпоручик Семеновского полка Булгаков провел рукой по глазам.
Да, сказывали, Шубин был некогда отчаянно красив...
И вот так же провела рукой по глазам императрица, когда, спустя три месяца, промчавшись сменными тройками десять тысяч верст, загоняя насмерть лошадей, Булгаков привез Шубина в Санкт-Петербург.
Бог весть, чего ждали былые любовники от этой встречи! Однако если Елизавета Петровна, сделавшись императрицею, осталась прекраснейшею из женщин, то перед нею встал преждевременно постаревший, изможденный человек с обезображенным оспою лицом...
Прошедшее вернуть оказалось невозможно. Тем более что в сердце Елизаветы Петровны давно царил другой – Алексей Разумовский, ее тайный супруг. Но почести человеку, пострадавшему лишь за свою любовь, воздали сполна. Алексея Яковлевича Шубина, вновь зачислив в Семеновский полк, произвели в генерал-поручики; наградили орденом Святого Александра Невского; пожаловали поместье – любимое императрицею богатое нижегородское село Работки, когда-то подаренное ей отцом при рождении, с прилегающими к нему деревнями; определили пенсию. Поскольку здоровье Алексея Яковлевича было окончательно подорвано каторгою, то службе и пребыванию при дворе он предпочел участь провинциального помещика.
Сюда, в Работки, он вызвал свою камчатскую жену, на которой был когда-то женат насильно, но к которой успел привязаться. С ней прибыла целая компания молоденьких и хорошеньких камчадалок, которые некоторое время после смерти супруги составляли гарем стареющего помещика, но потом были им выданы за парней соседней деревни Чечениной. Старожилы-нижегородцы рассказывали, что потом долгие годы жителей Чеченина дразнили камчадалами и у половины из них были раскосые, узкие глаза.
В Санкт-Петербург Шубин наведывался лишь несколько раз за все годы, и то инкогнито. Не хотел государыне о себе напоминать и жил вообще очень тихо... Но каждый год, в день тезоименитства императрицы, гремели пушки, нарочно для этого поставленные у ворот работкинского имения, а старый хозяин, выйдя на крыльцо, салютовал шпагою и трижды выкликал во весь голос:
– Виват, Елисавет!
Дом, в котором находилось английское посольство, не видел еще приемов, равных по пышности тому, который сэр Уильям Гембори задал в честь помолвки своего племянника. Слухи об ужине, ожидавшем гостей, ходили баснословные, и русские, которые всегда не прочь пышно поесть, а также посланники других стран (строившие из себя утонченные натуры, но отличавшиеся не меньшим чревоугодием) с нетерпением ждали прибытия императрицы. После этого должны состояться танцы, а затем всех пригласят наконец-то к столу.
Атенаис Сторман – проще говоря, Афоня – ждала появления ее величества с особым чувством. Выражение плохо скрытого волнения и нетерпения на лице Никиты Афанасьевича доводило девушку до истинного исступления. Ревность кружила голову. Она то и дело нервически стискивала руки, пытаясь таким странным способом сдержать дрожь губ. Глаза ежеминутно готовы были наполниться слезами, и удерживалась от них Афоня лишь потому, что не желала привлекать к себе общее внимание. Ах, сколько раз она готова была разрыдаться, когда приседала в реверансе перед каким-нибудь русским вельможей и выслушивала, как ее рекомендует Гембори! Сначала он называл ее английское имя, потом упоминал о русских корнях – и, словно между делом, упоминал о родстве с Никитой Афанасьевичем Бекетовым. Тут глаза у его собеседников вытаращивались, словно они видели перед собой не самую обыкновенную, пусть и разряженную в пух девицу (две недели лучшие петербургские модистки трудились над бледно-зеленым – шелк цвета травяной нежности, так называлась ткань – роброном с чуть более темной нижней юбкою и оторочкою по вороту и рукавам валансьенским тускло-белым кружевом), а по меньшей мере чудо морское. Однако Афоня прекрасно понимала, что изумление сие к ней не имеет никого отношения, что изумлены гости именем Бекетова. Бегло улыбнувшись (а многие даже и на это не расщедривались!), они немедля забывали про жениха и невесту и принимались шнырять глазами по огромной посольской гостиной, выискивая Никиту Афанасьевича.
Тот держался стойко под обстрелом немыслимого количества любопытных взглядов и словно не слышал шепотка, который так и реял над головами собравшихся:
– Тот самый... тот самый Бекетов... красавец... наглец... храбрец... дерзец...
Вид у него был совершенно невозмутимый, бледное лицо напоминало маску, однако Афоня, привыкшая различать малейшие оттенки настроений человека, которого любила, видела, какого труда стоит ему невозмутимость. Конечно, несправедливая судьба приучила его к сдержанности, однако Афоня порой физически ощущала, как тяжело ему удержаться, чтобы не отвесить оплеуху какой-нибудь особо любопытной роже, которая замирала пред ним и принималась беззастенчиво разглядывать, словно он был не живым человеком со своими страстями и болями, а каким-то экспонатом петровской Кунсткамеры, вроде отрубленной головы Виллима Монса, помещенной в спирт ради вечного хранения, – мертвой, безжизненной, отстрадавшей и глубоко равнодушной к происходящему вокруг. Именно такое равнодушие тщился изобразить и Никита Афанасьевич, да только если ему и удавалось провести любопытных гостей, Афоню-то он обмануть не мог. Весь он словно бы вибрировал, как туго натянутая струна, от нетерпения, однако лишь только прозвучало известие:
– Прибыла императрица! – лицо его не дрогнуло ни единой чертой, но в то же время словно бы... ожило.
Краски жизни вернулись в эту бледную маску, и Афоня увидела перед собой совсем другого Никиту Бекетова. Он помолодел лет на пять, он сделался не просто красив – он сделался ослепителен... вот таким он был, наверное, в ту пору, когда рыжая Венера пленилась этим Адонисом и возвела его на ложе свое.
Афоне казалось, будто ей дали выпить яду, так страшно болело ее сердце. Муки ревности были ей знакомы и раньше, они всегда оживали при мысли о Елизавете, но прежние не шли ни в какое сравнение с тем, что девушка испытывала сейчас, при виде Елизаветы подлинной, а не воображаемой.
Афоня бросила на императрицу только один беглый взгляд перед тем, как склониться в реверансе, однако это бело-румяное лицо продолжало маячить перед ее опущенными глазами. Афоню раздирали два самых противоречивых чувства: восхищение и отвращение. Ей хотелось воскликнуть: «Какая она красивая!» – и одновременно: «Какая она старая!»