– А раз слышишь, почему не делаешь ничего? Кто ей мать родная?! Ты Динке в голову-то вбей, что гаджо гаджом, а жить надо! И жить со своим, иначе никакого пути не будет! Дождётся, что я её по старинке сговорю да выдам! И согласия не спрошу!
– Попробуй, – пожала плечами Дарья. – Характер-то у неё сам знаешь чей. В реку головой бухнется, а по-своему наладит.
– Тьфу… И то верно, вся в тебя уродилась…
– Уж будто бы в меня? – слабо улыбнулась Дарья.
Яков сквозь зубы сказал:
– Гони её спать. А утром пошли кого-нибудь на Садовую, к матери этого… ротмистра новоявленного. Пусть узнают потихоньку, что там да как. Чего человеку зря переживать, от этого только ране хуже.
– А ты?
– Мы с Ванькой пойдём дров добыть попробуем. Вон, по утрам вода в вёдрах замерзает, а ещё и снега не легло. Не иконами ж, всамделе, отопляться, как вот эти… товарищи, распроедрит их… И что за время подошло, третий год житья нету, и конца-края не видно! Господи, лучше б тоже в Крым подались!
Дарья вздохнула, перекрестилась. На мгновение прижалась головой к плечу мужа и, прежде чем Яков успел обернуться, быстро вышла из тёмной комнаты. Проводив её глазами, он заметил, что и Дины уже нет возле окна.
Яков был прав: на юг, занятый Добровольческой армией, третий год тянулись дворянские семьи, интеллигенция, жёны и дети добровольцев, артисты, известные писатели, театральные критики, театры целиком и все, кто по той или иной причине не сумел ужиться с советской властью. Уехала и половина хора Якова Дмитриева: цыгане надеялись, что уж там-то, в Крыму, где сидят «наши господа», они поступят в любой ресторан и худо-бедно прокормят детей. А в голодной, тёмной, испуганной обысками, арестами и расстрелами Москве цыганские хоры давно не были никому нужны.
Те, кто остался, после долгих и упорных попыток прокормиться с опустевшего Конного рынка, в восемнадцатом году решились просить помощи у новой власти. Идти на приём к наркому просвещения вызвались несколько пожилых и уважаемых людей, самым молодым из которых был Яков Дмитриев. Часть цыган шумно одобряла намерения хореводов. Другие, напротив, ворчали, что дело задумано гиблое, что Советы не будут возиться с теми, кто когда-то пел для буржуев и золотопогонников в ресторанах, и что, дай бог, дедам теперь хотя бы вернуться домой живыми… Но, к крайнему изумлению всего населения Живодёрки, новая власть охотно помогла растерявшимся цыганам. Для начала им позволили выступить перед солдатскими частями. Первый же концерт имел бешеный успех у красноармейцев, цыган стали звать в казармы других частей, в заводские клубы. По распоряжению наркома хоровики начали получать солдатский паёк. Разумеется, с прежними доходами хора это было не сравнить, но цыгане безмерно радовались и такому куску хлеба: голодная смерть отодвинулась. Понемногу становилось ясно, что худо-бедно прожить можно и при советской власти.
Семья Дмитриевых не уезжала ещё и потому, что никуда не желал трогаться из своего дома отец Якова, старик Митро, которому уже было под семьдесят. По мнению цыган, дед имел все шансы дожить и до ста лет. Он был крепким, мог сдержать в поводу взметавшуюся лошадь и раскидать драку, начатую молодыми, ещё два года назад мог выехать с хором в ресторан и вынести на ногах целую «ночь безумную» с пением, плясками и пьяным куражом военных. Его подкосила смерть жены: супругу старика-хоревода, Елену Степановну, которую гости цыганского дома по старой памяти называли «Илонка из табора», несмотря на её почтенные годы и седину в волосах, убило шальной пулей осенью семнадцатого года, когда по Москве свистели выстрелы рабочих-красногвардейцев, революционных солдат и юнкеров Александровского училища.
В тот день Елена Степановна, ничего, как и все цыгане, не знавшая о роковых событиях, начавшихся в столице, отправилась навестить замужнюю дочь в Донскую слободу. Ушла – и не вернулась: вечером город содрогнулся от канонады. Несколько дней по Москве грохотали выстрелы и пулемётные очереди, с визгом носились авто, набитые солдатами и матросами, топали сапогами толпы народу, взрывались снаряды. Обыватели дрожали, запершись в домах, молились богу и надеялись на чудо. Всё смолкло через несколько дней, прекратились выстрелы, окончательно утвердились Советы. Жители повылезли на улицы – ещё осторожно, оглядываясь по сторонам и каждую минуту ожидая выстрелов, но в Москве было тихо, и цыгане Дмитриевы кинулись на поиски матери семейства. В Донской слободе их встретили взрывом слёз и причитаний. Елена Степановна была убита прямо на пороге дома своей кумы, куда помчалась, заслышав приближающиеся выстрелы.
Ни на похоронах, ни на поминках дед Митро не произнёс ни слова. Сидел почерневший, осунувшийся, не слышащий, казалось, воя дочерей и невесток, не поворачивающий головы, когда к нему обращались. На ночь он лёг один в большую супружескую кровать в их с женой спальне – и на другой день уже не поднялся. Позже начал вставать ненадолго: чтобы поесть, пройти несколько шагов по двору, иногда добраться до конюшни и взглянуть на лошадей (последних, впрочем, скоро обменяли на еду), но всем было ясно: дед сдал. Когда сын и другая родня начинали осторожно заговаривать при нём о том, что надо бы ехать в Крым к господам, Митро даже глаз не поднимал – словно и не слышал ничего. И всем было понятно: он с места не тронется. Бросить старика отца одного Яков не мог, поэтому семья осталась в Москве.
Несколько дней назад покинули наконец город Анна Дадешкелиани с дочерью. Они собирались сделать это гораздо раньше, сразу после выхода первых декретов новой власти, но довольно быстро выяснилось, что продать публичный дом, хоть за крошечные деньги, уже нельзя и ехать посему совершенно не с чем. Впрочем, Анна ни разу не переступила порога тёткиного «заведения» с тех пор, как осенью семнадцатого года в него ввалилась пьяная толпа революционного сброда. Начался дикий разгул, какого стены почтенного заведения не видели никогда: незваные гости пили вино и водку, орали песни, от «Интернационала» до «Гулял я, бедненький мальчонка», валялись с девицами по углам, палили в лампы, только чудом не устроив пожара. Кончилось всё бедой: была убита выстрелом из «нагана» Сонька – самая юная проститутка заведения.
На поминках заплаканная Анна объявила девицам, что хозяйкой «этой мерзости» себя больше не считает, потому они вольны делать с «заведением» что им угодно. Поплакав и посоветовавшись, девушки решили пока остаться на месте. Манька Опёнкина приняла на себя командование и, чувствуя себя ужасно неудобно от того, что прежняя хозяйка не взяла у неё ни копейки, предложила Анне «хотя бы про́цент». Но и от «про́цента» та отказалась. Яков Дмитриев позвал княгиню с дочерью жить в Большой дом. Анна сложила чемодан и ушла к цыганам.
А жить между тем было не на что. Мери, к счастью, успевшая окончить гимназию, поступила на фельдшерские курсы, получила работу в госпитале – и в первую же неделю службы заразилась тифом. Проболев несколько месяцев и едва поднявшись на ноги, она вновь вернулась в больницу, попутно нашла какие-то уроки, за которые ей платили крупой и горохом. Анна продавала последние украшения и платья. Мери ездила с цыганами на концерты, добилась получения пайка, и кое-как мать с дочерью дотянули до осени девятнадцатого года. А несколько дней назад в Большой дом зашла вдова Щукина, жившая по соседству. Её сын, когда-то учившийся в Александровском военном училище, теперь ходил в комиссарах, его видели разъезжавшим по Москве на автомобиле, в кожаном пальто и «всего в пулемётах», поэтому Щукина ни в чём не нуждалась. Цыганки клялись, что вдовица даже варит мясные щи, и посему её самой что ни на есть пролетарской ненавистью ненавидела вся голодная Живодёрка. В тот ветреный ноябрьский день Щукина зашла в Большой дом по делу: Дарья обещала ей отдать за три фунта муки бриллиантовое колье своей матери. Войдя в зал и по-хозяйски бухнув на крышку жалобно загудевшего рояля торбу с мукой, вдова искренне удивилась: