Пока я с удивлением осмысливаю последнюю Степанычеву фразу (я – репа? Я – на помойке?.. Я – не нужна?..), Федор тихо, убедительно говорит:
– Иван, если ты думаешь, что я тебя на «американку» беру… Да фраер буду, плевать на нее! Забудь! Считай – шутковал я! Просто так прошу, как кореша… очень надо! Очень! Когда я тебя о чем просил?!
– Никогда. – Дед ненадолго умолкает, но потом твердо говорит: – Но и об этом не проси. Будь я один – хоть шоблу приводи и малину здесь устраивай. А у меня – Александра. Все. Извини.
Через минуту Федор уходит. А я еще долго слушаю, как дед расхаживает по комнате, кашляет, курит, пьет воду из чайника, что-то бормочет вполголоса. Любопытство ест меня поедом, но задавать деду вопросы бессмысленно.
Дед мой, Иван Степаныч Погрязов, человек большой во всех отношениях. В нем было два метра роста, и мне, маленькой, он всегда казался огромным, как сказочный богатырь. Широченные плечи, мощная грудная клетка, сильные корявые руки, как у шахтера. Определить по таким рукам, что дед хирург, – невозможно. Когда в нашем подъезде кто-нибудь из соседей-мужиков напивался и начинал буянить, их жены первым делом бежали за Степанычем. Он молча шел на место преступления и иногда даже не применял физического воздействия: алкаши трезвели от одного взгляда его голубых, ледяных, как у древнего викинга, глаз. Если же это не помогало, буяны катились по всем ступенькам лестницы вниз и вылетали из подъездной двери прямо в сугроб. Сей изуверский способ работал безотказно, и обычно наша подъездная пьянь, даже напившись, вела себя прилично. Сам Степаныч никогда не пил, а когда у него на руках оказалась я, бросил даже курить, поскольку для дитяти это было вредно.
Моя мама, дочь Степаныча, умерла при родах, про моего отца ничего не известно, кроме того, что он учился с матерью на одном курсе медицинского и, узнав о ее беременности, моментально перевелся в ленинградский институт и исчез из ее жизни. Из роддома меня получали Степаныч и бабушка Ревекка, которую я почти не помню, поскольку, когда она умерла, мне было три года. О ней мне напоминал лишь висящий на стене в моей комнате портрет, написанный маслом одним из друзей деда. Черноволосая красавица с библейской внешностью томно и слегка надменно взирала на меня из овальной рамы, сложив тонкие пальцы на изящной вышивке. В детстве, помню, я ее боялась, став постарше – начала завидовать. Я была очень похожа на бабушку, но при этом казалась ее карикатурой: худая, высокая, нескладная, с темноватой кожей, с резкими скулами, с жесткой, не поддающейся никакому гребню копной волос и недоверчивым взглядом черных глаз. Годам к двенадцати я окончательно убедилась в том, что бабкина красота мне не светит, и смирилась с тем, что на всю жизнь останусь черномазой галкой.
Первое, что помню из детства, – пение деда на кухне. Петь он любил, у него был красивый, хотя и не очень сильный бас, а репертуар весьма необычный. Так, например, в плохом настроении он исполнял: «Эх, начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому…» Если же жизнь была более-менее сносной, дед любил петь Вертинского, «Над розовым морем вставала луна», Петра Лещенко, «Ты едешь пьяная и очень бледная…», старинные романсы. Дедовская блатная лирика органично вписалась в мои представления о прекрасном. Впрочем, воровские песни он пел редко, а о своей жизни на зоне не рассказывал никогда, даже когда я подросла и нахально стала задавать вопросы. Точно так же он пресекал разговоры о войне, хотя прошел ее всю, от Москвы до Берлина. «Ничего там хорошего нет, и болтать не о чем».
Моим воспитанием в строгом смысле слова дед не занимался: делать ему это было некогда, он работал в больнице, часто, чтобы платили больше, брал на себя внеочередные дежурства, и по праздникам я его никогда не видела. Не бывало у нас и гостей, кроме постоянных партнеров деда по картам, и играть в покер я выучилась раньше, чем читать. Грамоте Степаныч меня выучил, когда мне исполнилось четыре года – правда, в сугубо корыстных целях: ему надоело, что я постоянно прошу почитать книжку. Ушло у него на это недели две, но зато в дальнейшем я просто брала с его полок что хотела и читала сколько хотела: в литературе дед меня никогда не ограничивал. Степаныч и сам читал при любой возможности. Если ночью он не дежурил, то до утра сидел на кухне с каким-нибудь томом. Глядя на него, и я приучилась читать в любое время суток, в транспорте, в школе под партой и стоя у плиты с поварешкой.
Мне было лет шесть, когда Степаныч посадил меня к себе на колени и строго сказал:
«Александра, запоминай, повторять не буду. Для тебя, за тебя и без тебя никто в этой жизни ничего делать не будет. Понятно я излагаю? Повтори. И напомни-ка – где лежит бесплатный сыр?»
«В мышеловке…»
«Молодец».
С памятью у меня проблем никогда не было, и дед остался доволен, – несмотря на то, что смысл этих сентенций в полной мере дошел до меня лет десять спустя. В том же году Степаныч отвел меня в музыкальную школу, даже не спросив моего на то согласия. Мне, впрочем, и в голову не пришло возразить: деда я слушалась всегда, и большего авторитета для меня не было.
Федора я тоже знала с младенчества и лишь недавно начала понимать, кто он, собственно, такой. Почти сорок лет назад дед и Федор познакомились на зоне, которая для Федора была домом родным, а дед попал туда перед самой смертью Сталина по делу о врачах-убийцах. Потом Сталин умер, деда почти сразу отправили на поселение, а вскоре и реабилитировали (я знаю, что на этом настаивал сам Маленков). Федор остался в зоне еще на пять лет, но, освободившись, сразу отыскал в Москве деда. Почему они подружились там, в Сиблаге, что могло связать на долгие годы вора в законе и одного из лучших хирургов Москвы, я не знала, а спросить об этом Степаныча или Федора мне и в голову не приходило. Покер по пятницам был в нашем доме совершенно обычным явлением даже тогда, когда еще была жива бабушка. Годы шли, любовницы Федора делались все моложе, но сам он, казалось, не менялся. В годы повального дефицита у нас в доме всегда было мясо, колбаса, импортные консервы; их приносил в авоське неопределенного возраста мужичок, передавал сумку возмущенному деду и, не слушая вопросов и ругательств, скатывался вниз по лестнице. В пятницу появлялся ржущий и притворно удивляющийся Федор.
«Ничего не знаю! Нет, не моя работа! Иван, отзынь, не моя, говорю! Сам не хочешь шамать – Сашку корми, ей расти надо!»
При упоминании обо мне дед обычно сдавался, и продукты из авоськи перекочевывали в холодильник. Степаныч и так считал, что я слишком много времени для своего нежного возраста провожу в очередях.
Покровительство Федора я начала ощущать на себе с того дня, когда, двенадцатилетняя, примчалась домой под вечер вся в слезах: меня поймала в подворотне компания полупьяных пацанов, с одним из которых, Яшкой Жамкиным, я даже училась в одном классе и жила на одной лестничной площадке. Серьезного вреда они мне не причинили, но перепугали до полусмерти, разорвали платье и пересовали липкие руки во все возможные места. К счастью, Степаныча не было, он задерживался в больнице, но почему-то в квартире оказался Федор. Взглянув на меня, он сразу все понял и, пока я ревела и отмывалась в ванной, позвонил кому-то по телефону и сказал несколько слов. Разговора я не слышала, напрочь о нем забыла и не вспомнила бы, если бы на следующий день двое из вчерашних налетчиков не перегородили мне дорогу у самого подъезда. Я сжала в кармане заранее приготовленную вилку, решив дорого продать свою честь, но в этот раз парни не спешили посягать на мою невинность. Стоящий впереди Яшка, косясь в сторону, пробормотал: