— Но тогда…
— А если восемь сотен безвинных душ сгинет бесследно, кто ответит за них? — не дал ответить Радогост и отпустил его подбородок. — Ступай. Сия тяжесть велика есть для слабых плеч младого отрока. Я буду думать один.
* * *
Между тем положение Зимавы было намного, намного хуже. Заметавшись по хижине старой ведьмы, она выскочила наружу, побежала в город — но уже через полверсты запыхалась так, что упала с ног. Сердце колотилось, как бешеное, воздуха не хватало, болела не только спина или ноги — болело все тело, от головы до пят, словно вспыхивая огненной волной с каждым ударом сердца. Она перевернулась на спину, глядя в близкое небо с ползущими по нему частыми мелкими облаками. Белыми и какими-то расплывчатыми, с неясными краями.
В лицо ударило солнце — Зимава прикрылась от него рукой. Рукой сухонькой и желтой, с пятнами на коже, скрюченными пальцами и грязными по краям ногтями. Мерзкой старческой рукой… Она перекатилась на бок, закрыла лицо ладонями и заплакала.
Она стала старухой, старухой, старухой. Куда бежать? Зачем? Кому она такая нужна? Лесослав ее даже не узнает. Совсем. Он даже не узнает, что ее больше нет. Ведь рядом — ведьма. Ведьма в ее обличии, с ее лицом, руками, телом. С телом, которое он все-таки смог полюбить. Полюбить вопреки самому себе, вопреки проклятию богини, вопреки всему.
И что теперь?
Горло першило, очень хотелось пить. Зимава перевернулась на четвереньки и попыталась вспомнить, где возле дома ведьмы можно попить? Где-то тут был ручей, был пруд в стороне от тропы. Озеро дальше, перед болотом.
Мысль об озере ей понравилась больше всего. Оно было глубже.
Отдохнув еще немного, Зимава поднялась и медленно, приволакивая левую ногу, побрела через пересохший за лето березняк. Тело не слушалось, быстро уставало, раскачивалось, иногда ненадолго теряя равновесие. Но она упрямо шла к своей цели, не колеблясь и не приседая ни на миг, лишь иногда прислоняясь к деревьям для отдыха.
Она увидела впереди воду как раз тогда, когда вернувшийся домой Ротгкхон постучал в запертую калитку. Створка почти сразу распахнулась, Зимава с улыбкой отступила, пропуская его внутрь.
— Хорошая моя, как же я соскучился… — Вербовщик обнял жену, стал целовать ее лицо, подбородок, шею, скользнул ладонью по голове, смахивая платок и запуская пальцы в густые, мягкие и теплые волосы…
— А-а-а-а!!! — вдруг шарахнулась назад девушка, отпихивая его от себя, остановилась, таращась по сторонам шальными глазами. Вскинула перед собой руки, сглотнула, смотря на мужа, словно не узнавая… И вдруг кинулась вперед, повиснув на шее, плача и жарко целуя: — Лесослав, любый мой, родной! Лесослав, Лесославушка! Вернулся! Леший мой ненаглядный, любый мой!
Ротгкхон подхватил ее на руки и понес в дом — навстречу безумию, антисанитарии и невероятной, почти непереносимой страсти.
В этот раз ему некуда было спешить, и они долго сражались, то теряя рассудок, то выныривая из глубин наслаждения, то падая в бездну, пытаясь одолеть друг друга, побеждая и сдаваясь.
Ближе к вечеру их позвала Чаруша — но Зимава, не выходя из опочивальни, крикнула ей взять в подполе горшок с тушеной свининой, поесть с сестрой и потом укладываться. Она была не в том настроении, чтобы жалеть еду и тратить время на заваривание каши или даже репы.
Влюбленные думали, что больше никогда не расстанутся ни на миг — но в конце концов естественные желания оказались сильнее даже самой могучей страсти. В сумерках они спустились вниз, ненадолго разошлись, чтобы потом оказаться за одним столом, напротив друг друга — так и поели, не отрывая друг от друга глаз.
— Иди, — попросила Зимава. — Я должна затопить печь, чтобы к утру была горячей. Иначе еще и завтра все голодные останутся.
— Я помогу.
— Нет, нет! Если ты будешь рядом, я ничего не смогу.
Леший послушался.
Оставшись наедине с хвощевой свечой, Зимава накидала в топку дров, с нескольких поленьев содрала бересту и, смотав в одну скрутку, подсунула снизу. Поднесла огонь. Тот полыхнул неожиданно ярко, ударив ей в лицо холодными огненными сполохами — и открыв огненную пропасть, в которой текла горящая, кипящая и бурлящая смола. Прямо перед ней, цепляясь за ветки смородины, висела мама и кричала, кричала от ужаса перед неизбежным падением. Но услышала Зимава не вопль, она услышала шелестящий шепот:
— Ты клялась покоем матери… Покоем матери… Покоем матери…
— Остановись! Не трогай ее! Оставь! — Девушка заметалась, вспомнила, где очнулась, выскочила во двор.
Белый папоротников цветок горел в темноте, словно маленький светлячок, возле брошенного на солому платка. Зимава подхватила его и — еще видя перед собой искаженное ужасом лицо, торопливо вставила в волосы.
В хибарке пахло пряностями. В корявой печурке, сделанной из обмазанного глиной елового лапника, горел огонь. От очага шли тепло и свет. И едкий дым, выползающий через щели, тянущийся наверх и сочащийся наружу через продых у самого конька. Ее ноги в толстых вязаных носках были вытянуты вперед, к дырке, через которую нужно было кидать хворост. Добыть ведьме дров было некому, а хворост она кое-как наносить смогла.
Однако Зимаве было все равно, тепло ей или холодно, болит старое измученное тело или нет. По сравнению с болью, что сидела сейчас в ней вместо души, все остальное казалось мелким пустяком. Она поджала ноги и, не обращая внимания на вонь от давно немытого тряпья, поставила подбородок на колени. Зимава чувствовала себя так, словно только что умерла. Пожалуй, даже — еще хуже.
Прошла вечность, когда вдруг ее дернуло изнутри тошнотой, что-то тонкое и склизкое протянулось через разум — и она оказалась в постели, обнаженная, на спине. Лесослав, уже полуодетый, поцеловал ее губы, соски, живот и пообещал:
— Сегодня, должно быть, недолго. Князя мне искать не понадобится, он завсегда в покоях отсиживается. Зимава… — Он вернулся и снова крепко ее поцеловал, снова отошел, снова вернулся, коснулся губами сосков: — Ты чудо. Величайшее сокровище Вселенной. Мое сладкое безумие. Я самый счастливый человек в этом мире!
Он вновь начал целовать ее живот, ноги, но все же смог справиться с наваждением — отпрянул и выскочил за дверь.
Зимава приходила в себя куда дольше. Только через полчаса она смогла сесть, увидела упавший на пол цветок, подняла. Он был блеклым и холодным.
— Ну да, правильно, — кивнула она. — Я должна вставлять его в волосы, когда счастлива. А я, дура набитая, оказалась самой несчастной из смертных. Какой теперь цветок?
Больше всего ей хотелось смять бутон, растоптать его, разорвать в мелкие клочки и выбросить в печь — но лицо матери слишком ярко стояло перед глазами, и девушка, чуть не плача, сама спрятала ужас своей жизни в ладанку, которую повесила обратно на шею.
Счастье она отдала, хлопоты остались. Нужно было идти к печи, запаривать пшенку, носить дрова, выметать сор.