– С Шестаковой?! С ней вы разговаривали? Да вы ничего не знаете! – закричал Яков Матвеевич, хватаясь за черенок лопаты. – Ничего! Никто ничего не может вам сказать!
Илюшин сделал шаг назад.
– Вы… это все… Ничего нельзя знать!
– Спокойно, Яков Матвеевич…
– Нет! Не знаете! И не лезьте, не вынюхивайте!
Афанасьев отпустил лопату, замахал руками на Илюшина, побагровел, и Макар испугался, что старика хватит удар.
– Уходите… – выдохнул тот, тяжело дыша. – Уходите отсюда!
– Яков Матвеевич, вам нужна помощь…
– Нет, не нужно! Ничего не нужно! Идите, идите!
Поколебавшись, Илюшин пошел к калитке. Возле забора он обернулся и увидел, что старик стоит, опершись на черенок лопаты, и смотрит в землю, словно видит на ней что-то. Краснота постепенно исчезала с его лица, и Макар решил, что может уйти, не беспокоясь за жизнь Якова Матвеевича.
«Второй раз я упоминаю имя Шестаковой, и второй раз его будто током бьет, – подумал Илюшин, выйдя из палисадника и отойдя за куст, чтобы своим видом не раздражать и без того словно взбесившегося старика. – Что же там было с этим делом в девяностом году? До чего не хочется лезть в архивы… Тем более что я здесь никого не знаю. Серега пригодился бы для налаживания связей с местной милицией, но не выдергивать же его ради этого из Москвы».
Зазвонил телефон. Макар глянул на определившийся номер – номер был местный – и сразу понял, кто это.
– Прости, пожалуйста, что я тебе так рано звоню… – сказал в трубку женский голос, хрипловатый спросонья. – Вечером у тебя был отключен телефон. Макар, в наш дом вчера кто-то залез. Поговори со мной, пожалуйста. Мне страшно.
Поздний вечер окутал темнотой кирпичную пятиэтажку, называемую застройщиками элитной, а потому стоявшей в отдалении от других домов этого района, убогих панельных девятиэтажек. Кое-где в темноте желтели окна, но они постепенно гасли одно за другим, и на верхнем этаже к десяти часам вечера раздраженно горело лишь одно окно – на кухне квартиры, где сидела Алла Богданова.
Алла мрачно смотрела в зеркало, думая, что ей не хватает только приговаривать «Свет мой, зеркальце, скажи…». Хотя она и без этого догадывалась, что сказало бы ей зеркало.
– Лепешка ты монгольская, вот что оно бы сказало! – проговорила Богданова вслух и поднялась, отложив зеркало в сторону.
К тридцати годам она совершенно утратила свежесть юности и стала похожа на тех женщин, которых называют бабами. Лялька знала, что бабой может быть любая вне зависимости от комплекции и вовсе не обязательно выглядеть как дворничиха тетя Люба (баба из породы необъятных, фуфаечных). Вот сама Алла, к примеру, ощущала себя низкорослой тощеватой бабой. Большая грудь, на которую когда-то запал Никита, уже начала отвисать и без бюстгальтера напоминала две лепешки. Муж любил их мять своими лапищами, но сам намекал, что неплохо бы Ляльке что-нибудь придумать, чтобы стало «поупружистее».
В таких случаях Алла готова была вцепиться в его самодовольную морду, расцарапать наискось, оставить такие следы, чтоб неделю нигде не мог бы показаться! Знала она, знала, о ком думает ее муж, с умильными глазами говоривший «поупружистее». Об этой кобыле Пестовой, которую Алле еще в седьмом классе хотелось макнуть пушистой каштановой головой в унитаз и посмотреть, какое у той будет потом выражение лица.
Пестова вечно не ходила, а бежала или шла пританцовывая, так что волосы разлетались в стороны. А Лялька с утра еле ноги волочила и просыпалась только ко второму уроку. Ляльку в девятом классе обнесло прыщами так, что целый год она даже от магазинов отворачивалась – боялась увидеть в немытых стеклах витрин свое неприглядное отражение. А у Пестовой на широких скулах постоянно горел румянец – небрежно, будто впопыхах мазками наложенный природой, а белая кожа прозрачно светилась, как осеннее яблоко. Алла надеялась, что бледная поганка Пестова как-нибудь обгорит на солнце и все увидят, какая она уродливая – с облезающим носом, лохмотьями драной красной кожи на лбу и щеках, противными поросячьими пятнами новой кожицы… Но «кобылка» уже в мае покрывалась золотистым загаром, смягчавшим розовый румянец, а к концу лета и вовсе становилась темно-золотистой. Не смуглой, как сама Лялька, не красно-коричневой, а светло-бронзовой. И снова в сентябре бежала вприпрыжку в школу, не заботясь о том, чтобы выглядеть серьезно и солидно, да и вообще, кажется, не думая о том, как она смотрится со стороны. Это больше всего бесило Ляльку. Сама она даже в самых спонтанных скандалах просчитывала, что о ней подумают, видела себя со стороны – и разинутый в визге рот, и взметнувшиеся волосы – и с каким-то въедливым удовольствием фиксировала собственные проявления гнева. Пестовой было все равно.
И эта внутренняя независимость, которую Лялька не могла обозначить словами, но интуитивно улавливала, казалась ей очень опасной. Пестова и с парнями дружила не потому, что хотела выделиться или была «парнем в юбке», а потому, что ей и в самом деле было с ними интересно. Только с Борзых, Лялька знала, она скучала.
В тот вечер, после выпускного, Алла прокралась за Никитой и Пестовой в подъезд и увидела, как они целуются на лестничной площадке. Ее ожгло ненавистью пополам с болью, и она попятилась, не дожидаясь, пока Борзых оторвется от подружки. Сунув в рот кулак, чтобы не взвыть и не привлечь их внимание, Богданова сбежала с лестницы, чуть не упав, выскочила на улицу и долго с ожесточенной яростью терла лицо ладонями, спрятавшись за дом. Когда она пришла в чувство, то поплелась домой, где ждала молчаливая, вечно взбешенная мать, лупившая Аллу за малейшую провинность, да и без оной…
– Где ж ты ходишь, мой Никита, мой Никита-пастушок… – пропела Алла с угрозой, глядя на фотографию мужа, висевшую в рамке на стене.
Снимками Никиты была увешана вся квартиры – так Алле было удобнее с ним разговаривать, когда его самого не оказывалось дома.
– Вот же сволочь, – произнесла она в лицо мужу на снимке, накручивая себя. – Где ты ходишь, а, сволочь? Ты с работы выехал полчаса назад, а езды тебе десять минут! Сво-о-ла-ачь!
Словно испуганно отзываясь на ее визгливый голос, слабо дзынькнул и затих звонок. Алла удовлетворенно усмехнулась и, предчувствуя скандал, пошла открывать. Но когда она толкнула дверь, не поглядев в глазок, любимое ругательство так и не сорвалось с губ.
На лестничной площадке покачивался как пьяный Никита. А возле Никиты стоял красивый худощавый мужчина лет тридцати пяти с взъерошенными совершенно по-мальчишески короткими русыми волосами. Сначала Алла посмотрела ему в глаза и испугалась – такие светло-серые бесстрастные глаза могли бы принадлежать убийце. И только потом увидела черное матовое дуло, прижатое светловолосым к шее Никиты.
Глаза ее расширились, но готовый вырваться из горла крик превратился в подобие всхлипа, когда она посмотрела на лицо мужа – жалкое, некрасивое, каким Алла никогда его не видела.