Словно в плечико толканули, мальчик двинулся влево, где за лесным выступом шумел другой такой же табор. Обширная, отлого сбегавшая в лощинку порубь с торчащими кое-где метелками подлеска открылась его растерянным глазам. Он не узнавал Облога и знаменитую рослую сосну, разметавшую в небе снежные космы, опознал лишь по черневшей под нею Калиновой избушке; вокруг нее толпился народ. Из страха опоздать к чему-то главному, мальчик ринулся напрямую через сечу и долго не мог пробиться сквозь людское кольцо, под локтями у взрослых.
— Эй, куда тебя несет, малец? — спрашивал кто-то сверху.
— Я к дедушке Калине, — просительно отзывался Иван, и его пропускали.
На истоптанном дочерна снегу толпились лесорубы. Понуро и недоверчиво, как на диво лесное, взирали они на старика, сидевшего возле своей нетопленной, с распахнутой дверью хатки, на свежем пеньке. Калина был без шапки, какой-то чистенький и помолодевший, на плечи накинут кожушок; медноватый свет его последнего солнца отражался в лысой голове. Видимо, происходила прощальная беседа, однако не она одна привлекла сюда лесорубов. В сторожке подкреплялся медком и рыжиком Калинова засола сам Кнышев, наехавший произвести порядок на Енге. Всем была охота взглянуть на знаменитого деятеля, который, по слухам, вырубил полмиллиона десятин и снял зеленую одежку с трех великих русских рек.
— Так-то, хорошие вы мои, детки несмышленые... — говорил Калина тихо и ровно, словно читал по книге. — К тому я и веду, что прозябнет землица без своей зеленой шубейки и здоровьишко станет у ей шибко колебательное. Будет коровка по семи верст за травинкой ходить, а раньше с аршина наедалася. И будет вам лето без тучек, иная зимица без снегов... и поклянут люди свое солнышко! И захотится в баньке веничком похлестаться, а нету. А случится вам сказывать, как на бывалошних-то пнях человек врастяжку ложился, и внучки вам не поверят. И как побьете до последнего деревца русские-то леса, тут и отправитесь, родимые, за хлебушком на чужую сторонку!..
Слезящимся, невидящим взором он обвел оголенное пространство перед собою, ближний край обреченного леса, лица мужиков, Иваново в том числе, и уже не признал своего юного друга. Та же злая сила, что по частям отобрала у него зубы, радость, русые кудри, пришла теперь за его душою. И опять, к великому огорчению Ивана, не гнев, не жалоба звучали в речах Калины, а только жалость к остающимся.
— Теперь уж чего там головами качать! — так же прощально, словно с другого берега, отвечал один из тех, к кому обращался Калина. — Раз что начато, то надобно заканчивать...
И тогда Иван увидел Кнышева, показавшегося из сторожки в сопровождении постоянной свиты. Это был хорошего роста господин в сборчатой поддевке гладкого синего сукна, нестарый, даже в полной мужской поре, только слегка одутловатый, с водянистыми, выцветшими и чуть навыкате глазами, по каким узнаются убежденные противники виноградного вина, со стриженной по моде своего сословия бородкой, в иных поворотах почти былинный молодец, если бы не крупные уши, похожие на те державки, что приваривают к чугунным трамбовкам для удобства в обращении с тяжестью. Вышел он заметно навеселе и скушал конец Калинова сказа, мизинцем сковыривая вощину с зубов. По сторонам его встали коротконогий Титка, весь подавшись вперед, с длинными, обвисшими вдоль тела руками, и длинный, изможденный, как бы сам себя съедающий Золотухин, с маленькой клювастой головкой на длинной шее и со сверлящим взглядом жестяных непокойных глаз, — уже на склоне лет, хотя покамест седины у него было больше, чем лысины. В знак подчинения заведомой силе Кнышева он стоял с обнаженной головой и свой тяжелый, с высокой тульей картуз держал чуть на отлете в откинутой руке... Кстати сказать, он с самого начала и вместе с сыновьями прикрепился к прославленному мастеру лесного барыша не столько ради заработка, сколько для самообразования на коммерческом поприще. Оба, Титка и Золотухин, обезьяна и ястреб, готовы были ринуться на выполнение любого хозяйского приказа.
— Полно вякать-то, дед... не отпевай Расеи раньше сроку. Да шапку надень, простынешь, плешивый дьявол, — сдержанно посмеялся Кнышев, упруго спускаясь со ступенек, и все поколебались в мысли, может ли действительно такое время подступить, чтоб со всей русской земли банного веника не наскрести. — Эко развел надгробное рыдание, прости господи, а самому небось еще да еще пожить охота... ась?
— Ох, деточки, — простодушно покаялся Калина, — у моря согласен песок считать, абы добавочек выдали! Вот ровно бы и тыщу годов прожил, уж и ноги заплетаются, а пуще меду ндравится она мне... жизнь!
— С чего ж тебе не жить! — покровительственно вставил Золотухин. — Покеда самолично сидишь да еще людей пугаешь, значит, ты у нас еще не старый.
— А я и есть молодой, да вот годков-то на плечи навалилося.
— Вот и живи: тыщу прожил, вторую откупоривай... правильно сказал я, сынки? — бросил Кнышев в расступившуюся толпу под одобрительный гул лесорубов. — Ну-ка, поднеси ему, Титка!
Немедля плоская серебряная фляжечка появилась в проворных руках приказчика. Он налил с верхом, и Калина лишь головой покачал, узнавая родимую, и все облегченно вздохнули, что вот, дескать, и властители, а не обделили старика. Произведя же затравку, Кнышев замолк, и дальнейший разговор вели на сменку его сподручные.
— Небось немало повидал за тыщу-то годов, Калинушка?
— Не счесть, милые, всего было. Ить я в кирасирах служил... кони вороные при черном седле, салтаны на касках: нам обмундировка хорошая полагалася. Опять же завсегда трубачи впереди! То-то, говорю: в кирасирах... потом за год до крестьянского ослобождения в драгунов нас произвели...
— И самому повоевать пришлось?
— В Крыму-то, было дело, коня подо мной ядром зашибло. Я во младости-то, ух, удалой был... в экскадроне песельником состоял.
— Ишь ты! Бровь-то у тебя посечена, видать, от сабли. Охромел не на войне ли?
— Не, то потом... лошадка подо мной оступилася, а нога-то в стремени: бальер брали при самом государе... ну, который нонешнему-то отец. Промежду прочим, на потретах неверно его указывают: он больше в рыжеватину вдарял, усы во всю щеку. — С непривычки Калина быстро захмелел, а у Ивана дважды сердце кровью облилось на его жалкую пьяную разговорчивость. — А еще скажу про лес вам, деточки...
— Про лес ты потом сбрешешь! — оборвал Титка. — Ты нам чего посмешнее доложи. В Санкт-Петербурге небось кухаркам спуску не давал? Столичные-то бабеночки, они форсистые поди, а? — играющим голоском продолжал он, кося глазом в толпу, для снискания симпатии у этой голытьбы, нанятой по четвертаку в день.
— А чего ж дремать-то с ними! — отвечал за Калину Золотухин под невеселый, недружный смех мужиков. — Знай веселись, заводи под корень.
— Забыл уж я про то, годов много... больше о братьях думал, — отнекивался Калина. — Все они перемерли, пока я там в Питере государевы бальеры брал.
— Ай хворость какая?
— Да ведь колюку в недород, перекати-поле по-нашему, ели. Толкли да ели. Видать, объелися.