Прощай, дражайшая, дражайшая девочка!
От твоего верного раба
Э.Ф.
Эмма-Джейн знала это письмо наизусть по-английски. Она даже знала его и по-латыни, всего лишь несколько дней назад бывшей для нее мертвым языком, но теперь наполнившейся жизнью и смыслом. От начала до конца это послание действовало на нее как пьянящий эликсир. Часто во время утренней молитвы, или в полдень за обедом, когда ела рисовый пудинг, или вечером, засыпая, слышала она голос, шепчущий ей на ухо: "Vale! Carissima, carissima puella". Что же до воздействия на ее маленькое простое деревенское сердечко тех фраз, в которых Эбайджа утверждал, что она богиня, а он ее верный раб, то оно не поддается описанию, ибо они физически переносили ее из обстановки, в которой она существовала, ввысь, в новую, радостную, неземную атмосферу, в которой даже Ребекке не было места.
Ребекка, к счастью, не знала об этом, она лишь догадывалась и ждала того дня, когда Эмма-Джейн изольет свои признания, как делала и будет делать всегда. В настоящий момент Ребекка была занята размышлениями о своих собственных делах. Перед ней на столе лежала открытая потрепанная в пестрой обложке книга для записей. Иногда она что-то записывала в нее, сосредоточенно и с лихорадочной быстротой, а иногда подпирала подбородок ладонью и, вертя карандаш в другой руке, мечтательно смотрела в окно на поселок, с его беспорядочно разбросанными крышами и шпилями, которым придавала несомненную красоту слегка размывавшая их очертания пелена быстро падающих снежных хлопьев.
Была середина декабря, и дружелюбное небо плавно опускало огромное белое покрывало покоя и благожелательности на маленький поселок, подготавливая его, внутренне и внешне, к Празднику младенца Христа.
Главная улица, которой летом придавала величественность прекраснейшая аллея тенистых деревьев, теперь тянулась, тихая и белая, между рядами могучих стволов, голые сучья которых гнулись под тяжестью своего ослепительного груза. Одна лишь узкая тропинка, ведущая на холм, прямо к Уэйрхемской академии, была протоптана в снегу ногами спешащих, запыхавшихся мальчиков и девочек, пробегавших туда и сюда со стопками книг под мышкой - книг, о которых они помнили, пока оставались в четырех стенах аудитории, и о которых тут же забывали, как только встречали друг друга в ярком, живом, смеющемся мире, взбираясь на холм или спускаясь с него.
"До чего же снег к лицу земле! - думала Ребекка, мечтательно глядя в окно. - Земной мир, право же, почти ничуть не хуже самих Небес, когда идет снег. Я, кажется, не в силах оторвать от него глаз. Я хотела бы преодолеть эту свою ненасытность, но у меня и сейчас, в шестнадцать лет, сохраняется такое ощущение, словно в сутках недостаточно часов для бодрствования и словно мне не хватает времени и я постоянно что-то упускаю или куда-то опаздываю. Как хорошо я помню один рассказ матери обо мне четырехлетней! Это было на ферме за ранним завтраком, но я тогда называла любую еду "обедом". Позавтракав, я свернула свой нагрудник и вздохнула: "Ах, Боже мой, еще только два раза пообедать, немножко поиграть - и пора спать!" Это было в шесть утра - свет лампы в кухне и свет снега за окном!
Радостный, радостный, радостный снег
Миру веселый придать хочет вид,
Благостный, благостный, благостный снег
Скрыть безобразие мира спешит.
Герберт взял с меня обещание написать стихотворение для январского номера "Кормчего", но о снеге писать я не должна - слишком уж много соперников среди поэтов прошлого!"
И, повернувшись на стуле, она снова принялась записывать что-то в потрепанную книгу, которая уже была на три четверти заполнена записями, сделанными неровным детским почерком - частью карандашом, частью чернилами - с аккуратно выделенными заглавными буквами.
* * *
У судьи Вина случился острый приступ ревматизма, и на несколько дней ухаживать за больным приехал из Лимерика Эбайджа Флэг. И как-то раз утром, когда из Северного Риверборо приехали сестры Бернем, чтобы провести день в гостях у тети Миранды, Эбайджа пришел выпрячь их лошадь. ("Услужливый Байджа" - ласково называли его еще в то время, когда все мы были детьми.) Он поднялся на сеновал по приставной лестнице - доброй старой лестнице, что так часто служила мне "отдушиной"! - и сбросил вниз последнюю охапку дедушкиного сена, которым угощали всех заезжавших в гости лошадей. Им будет приятно узнать, что это сено кончилось, - они столько лет были им недовольны.
И что же нашел Эбайджа под сеном? Мою Книгу Мыслей, спрятанную там два или три года назад и забытую!
Когда я вспоминаю, чем она была для меня, какое место занимала в моей жизни, какую привязанность питала я к ней, мне кажется удивительным то, что я могла забыть о ней - даже при всем волнении, вызванном отправлением в Уэйрхемскую семинарию. И это наводит меня на "необычную мысль", как я прежде выражалась! Вот она: закончив возведение какого-нибудь воздушного замка, мы редко поселяемся в нем - иногда мы даже забываем о том, к чему так горячо стремились! Быть может, мы ушли на более высокую гору, чтобы начать возводить другой замок, и этот новый настолько прекрасен - особенно пока мы еще только строим, но не живем в нем! - что мы уже совершенно не видим прежнего и забываем о нем, как моллюск о своей раковине, из которой вырос и на которую, оставив ее на берегу, даже не оглядывается. (По крайней мере, я думаю, что он не оглядывается; но, возможно, он все же бросает назад один взгляд, полунасмешливый-полусерьезный, так же как я на мою старую Книгу Мыслей, и говорит: "И это была моя раковина! Ну и ну! Да как я в ней только помещался!")
Этот абзац о моллюске звучит совсем как отрывок из школьного сочинения или редакционной статьи в "Кормчем" или как фрагмент одной из лекций дорогой мисс Максвелл. Но мне кажется, что шестнадцатилетние девушки - это по большей части имитация тех и того, кем и чем они восхищаются. Редактирование "Кормчего" и письменные переводы из Вергилия [82] , поиски тем для сочинений и изучение образцов риторического искусства - все это оставляет во мне в данное время очень мало подлинной Ребекки Ровены. Я лишь ученица выпускного класса, на хорошем счету и такая, как нужно. Мы, семинаристки, все одинаково причесаны, одинаково - насколько это возможно - одеты, едим и пьем одно и то же, одинаково говорим - я даже не уверена, что мысли у нас не одни и те же; и что только станет с несчастным миром, когда всех нас выпустят в него в один и тот же июньский день? Вернет ли жизнь, настоящая жизнь, нам наше настоящее "я"? Сотрут ли в конце концов любовь и долг, горе, забота и труд ту "печать школы", которую наложили на всех нас, сделав похожими на ряды новеньких блестящих медных центов?