Небольшая дверца сейфа за долгие годы была заклеена пятью слоями обоев, и потому дело застопорилось — просто так открыть оказалось невозможно.
— Возьмите в ящике с гола… — с трудом выговорил академик. — Для бумаги…
Желтяков послушно достал нож и с треском разрезал обои по наметившемуся квадрату — освобожденная массивная дверца открылась сама. Овальный футляр из черного дерева занимал почти все пространство сейфа; несмотря на то, что более сорока лет пролежал чуть ли не замурованным, он все же покрылся довольно толстым слоем пыли.
Желтяков бережно вытянул футляр, и когда взял на руки, сказал непроизвольно:
— Тяжелый…
— Это тяжелый крест, — согласился Мастер.
— Я снимаю его с ваших плеч, брат.
— Благодарю…
— Да, на черной лестнице ждет мой специалист, — деловито проговорил Желтяков. — Вы позволите… снять гипсовую маску?
— Прямо… сейчас?
— Разумеется, нет… Потом…
— Вот и спросите потом… У покойного.
— Мой долг перед братьями… И традиция.
— Поступайте, как считаете… Я уже не властен… Скажите Лидии Игнатьевне, она распорядится…
Профессор уложил футляр в кейс и не удержался: стоя спиной к умирающему, приподнял деревянную крышку.
— У вас… будет время… — напомнил о себе академик. — У меня его… слишком мало…
— Извините, — опомнился Желтяков, торопливо закрывая кейс на кодовые замки.
— И прошу вас… Отключите грелку… И снимите ее с моих ног… Сделайте и эту милость.
Профессор исполнил просьбу, аккуратно смотал шнур, свернул сапог и зачем-то сунул его под стол.
— Ступайте, — поторопил Мастер. — И несите крест.
— Прощайте, брат. — Не выпуская кейса, Желтяков приложил руку к сердцу и кивнул головой, однако торжественность момента была нарушена тяжелой ношей в руке — хрупкую фигуру профессора перекосило, и пиджак сполз с плеча на сторону, увлекая за собой рубашку и галстук.
Таким он и удалился в дверь, которая вела из кабинета на черную лестницу.
Академик же. на короткое время оставшись в одиночестве, вытянул ноги, распрямил спину, словно и в самом деле снял с себя тяжесть, и, закрыв глаза, вновь ощутил холод, бегущий по телу от конечностей. Но теперь он оставался спокойным: все прочие, кто был приглашен к прощанию, уже ничего бы не добавили к сознанию исполненного долга. И никто из них не заставит его растрачивать последние душевные чувства. Среди ожидавших не было ни одного кровного родственника: так уж получилось, что его четверо детей умерли один за другим, не дожив до пенсионного возраста, а двое с горем пополам появившихся на свет внуков ушли вслед за родителями в результате непредсказуемых несчастных случаев. Старший уехал с подружкой на Черное море и там утонул, а младший разбился на мотоцикле. Вот уже три года академик был один на свете и сейчас утешался тем, что смертью своей не принесет горя и страдания — коли нет кровной родни, не будет и кровной скорби…
И потому оставался небольшой промежуток времени, возможно, считанные минуты, когда он мог бы почувствовать себя поистине свободным от всяческих обязательств и войти в состояние, которое испытывает, пожалуй, лишь младенец, и то до тех пор пока не отрезали пуповину: потом уже появится первый долг и серьезное занятие — сосать материнскую грудь. Сейчас он не академик и не заключенный, не лауреат и не гроссмейстер, не отец, муж, брат или дед. И даже состояние измученного болезнью тела не волновало, и холод конечностей, пробиравшийся к сердцу, был естественным и не имел значения.
Он был никто…
А значит, свершилось то, к чему он стремился всю жизнь, — абсолютная свобода духа, равная божественной.
Мастер прислушался к себе и, кажется, вместе со смертным параличом рук и ног ощутил облегчение в той своей сущности, за которой скрывалось ничем не защищенное, голое, как тельце новорожденного, «Я». Или ментальное тело, как это называлось в пору увлечения будущего академика мистикой и эзотерикой. Оно еще находилось в нем, как во вместилище, однако, изгоняемое предродовыми схватками холода, отрывалось от плоти и сосредоточивалось где-то в области гортани, чтобы потом выйти одним толчком, как выдох.
Пожалуй, и дождался бы этого мгновения, однако незримая сила извне вдруг закрыла уста, отрезала путь, словно упавшее на пути дерево. Академик приподнял веки и увидел перед лицом руки, держащие зеркало, а потом, сквозь муть запотевшего стекла, — свой облик, серую, безжизненную маску.
— Рано… — низко, будто сейфовая дверь, скрипнул он. — Увидите… без зеркала.
Лидия Игнатьевна облегченно вздохнула и опустилась в кресло, а стоящий в изголовье врач тотчас же оказался перед глазами и, испуганный, что-то пристально рассматривал, одновременно водя фонендоскопом по груди. И причиной его непрофессионального страха было не то, что он глядел на больного, на умирающего высокопоставленного пациента или просто на труп; вероятно, он видел перед собой некую субстанцию, называемую одним словом — никто.
— Уйдите. — Академик шевельнул рукой, намереваясь отмахнуться, и, на удивление, рука повиновалась.
Врач стер пот со лба и вроде бы даже облегченно улыбнулся, словно поставил наконец верный диагноз и сейчас поднимет больного на ноги.
— Предсмертное облегчение, — произнес на латыни, а остальное по-русски: — Да, несомненно… Радужка глаз, зрачок…
— Ступайте отсюда, — жестко сказала ему Лидия Игнатьевна. — Я позову…
Только сейчас Мастер заметил у дверей своего научного преемника Копысова. Полгода назад, когда здоровье ухудшилось и приезжать на работу стало трудно даже раз в неделю, он не раздумывая вручил профессору руководство Центром исследований древнерусской истории и культуры, более известным как ЦИДИК. Правда, назначил покалишь исполняющим обязанности, но всем было ясно, что Копысов после смерти мэтра займет место директора. Академик был спокоен за свое детище, созданное еще в послевоенные годы и теперь превратившееся в полузакрытый и авторитетный научно-исследовательский институт, все наказы и распоряжения были даны Копысову заранее, и потому его не вносили в список допущенных к постели умирающего.
— Простите, но у профессора важное сообщение, — доложила и одновременно повинилась Лидия Игнатьевна. — Я не могла не впустить…
А Мастер вдруг заподозрил измену: должно быть, ей хотелось поработать еще, теперь под началом нового шефа, хотя вечная хранительница академика получала хорошую пенсию, чуть ли не официально считалась биографом и уже писала книгу воспоминаний. Однако это земное и теперь бессмысленное чувство лишь коснулось сознания и отлетело прочь. Ему уже не хотелось возвращаться назад, выслушивать какие-то срочные сообщения, делать заключения и решать вопросы уходящей жизни, ибо все это мешало начавшемуся высвобождению духа, отвлекало от самого важного.