Отшатнулся Парфентий, закрестился в испуге, воздев глаза к потолку.
— Господи! Прости его, безумного, от раны своей не ведает, что рещет…
— А-а, — отмахнулся Олег и зашелся в кашле, роняя кровь на пол трапезной. — Кольчугу мне! На стены пойду!
Однако вместо оруженосца в трапезную вошли послушники с лопатами и топорами, молча начали крушить половые плахи. Через минуту показался монах с книгами. Парфентий оставил князя, заботливо осмотрел книги.
— Все ли здесь?
— Все, владыко…
— А из писцовой избы?
Монах удалился и скоро принес еще охапку книг, свалил в кучу.
— Аще святые лики в храме снимают да сюды волокут.
— Добро, — сказал игумен.
А князь же словно забыл, что на стены собирался. Прикипел взглядом к книгам, застыли голубые глаза.
— Нас и земле не предадут, — вдруг сказал он. — И будут тела наши зверье да птицы глодать…
Парфентий не ответил, только посмотрел гневно и отвернулся. Послушники вырвали несколько плах и принялись копать землю, выбрасывая ее на пол. В это время вновь появился воевода, глаза горят, рот черен, закричал с порога:
— Княже! Над нашими женами измываются поганые! Koсы рубят да в огне жгут! Позволь мне, княже, умереть. Вели отпереть ворота и выпустить меня с дружиною!
— Обожди, витязь, — князь прикрыл глаза, скрипнул зубами. — Потерпи, умрем, все умрем… Вот бы в землю так схорониться, аки ты книги хоронишь, отче. И живым подняться потом, и жить!
— Все праведники восстанут из земли и жить будут вечно, когда второе пришествие грянет, — наставительно сказал игумен, — и Страшный суд свершится.
— Мое тело звери изгложут! Вороны очи выклюют! — горячо заговорил Олег Красный. — Аки ж я восстану? Аки жить буду?
— Душа нетленна, княже, — примирительно промолвил игумен. — Тело в землю уйдет, а душа праведная птицею воспарит.
Чернец промокнул кровь на губах князя, пугливо стрельнул глазами на игумена.
— Без плоти я жить не желаю, — хрипло сказал князь и встал, подперев головою потолок. Кровь пошла сильнее, стекая по слипшейся бороде на холстяную рубаху. Олег пошатнулся, ухватился руками за стену. Чернец усадил его на лавку, подал ковш с водой.
— Рана моя болит, — вдруг жалобно простонал князь. — Грудь печет… А почто более не поют, отче?
— Молебен кончился.
— Песни хочу слушать, отче. Есть ли гусляры в обители?
— Нынче в обители много разного люду, — сказал игумен. — Да не песни слушать надобно, княже, молиться и плакать.
— Поди, отыщи гусляра, — князь толкнул чернеца. — И ко мне покличь!
Чернец покорно ушел исполнять княжескую волю, Олег же привалился к стене, задумался. Бледное лицо его вдруг просияло.
— У отца моего старец при дворе жил, гусляр. Ликом-то на тебя был похож, отче. И ликом, и голосом… Во младенчестве я его песни слушал… Вельми добрые песни, Бояновы, которых и не услышишь нынче на Руси… Не знаешь ли ты старых песен, отче?
— Мне играть да петь сан не велит, — промолвил игумен и вздохнул тяжко. — Жизнь моя в вере христовой да в молитвах.
— Велик ли грех будет, коли ты пред смертью песню споешь мне? В Писании-то сказано: грех не то, что из уст, а то, что в уста.
— Не знаю я старых песен, княже, — признался игумен. — Молитвам с младенчества учен… А вот брата Кириллу кликну, он споет, коли твоя воля такая. Ныне перед Покровом епископ харатьи мне прислал, писанные старым письмом аще при Владимире Крестителе. Велел кириллицею переписать да поганые словеса исправить.
Игумен наклонился над кучей книг и поднял связку загрубевших серых харатий.
— Коли б татары не нагрянули, исполнили бы волю его, — продолжал Парфентий. — Теперь же в землю все пойдет… А писал здесь старец Дивей словеса хвалебные земле Русской и люду ее.
— Зови же песенника своего! — воспрял князь.
Чернец вернулся без гусляра, однако гусли принес.
— Преставился он, от ран скончался, — объяснил чернец. — Некому ныне играть в обители…
Позвали монаха Кириллу, усадили его на лавку против князя, дали харатьи и гусли. Монах снял клобук, [35] огладил седые волосы, перекрестился.
— По правленному петь али как писано? — спросил он игумена.
— По правленному, — сказал игумен.
— Пой, аки писано! — не согласился князь.
Монах Кирилла взглянул на Олега, затем на игумена и запел.
И только загорелась душа князя от слова доброго, только ощутил он силу в измученном болью теле, как ворвался в трапезную воевода с темным свертком в руках. Упал перед князем, протягивая ему свою ношу, заорал, перекрикивая песню:
— Княже! Нет больше мочи! Детей малых пороками мечут! Вели бить супостата и самим умереть! А не будет твоей воли — самочинно пойду на поганых!
Взял князь сверток, откинул тряпицу и закачался. А монах Кирилла гуслей не оставил, лишь громче запел, и тесно стало голосу его в темных стенах трапезной.
Гибнет земля Русская! От мала до велика — всех людей изводят поганые. Вмиг представилось князю, как ворвавшиеся в монастырь татары бьют и крошат младенцев, которые спрятаны в кельях. А с погибелью детей и земля прахом рассыплется, ибо некому станет жить на ней и защищать ее. Коли уже дерево спасти нельзя, так пусть же корешок или веточка какая останется. А схлынет нашествие, уйдут поганые с земли Русской, и вырастет из былиночки новое дерево…
И лишь замерли струны гуслей — выпрямился Олег, сглотнул свою кровь.
— Много ли младенцев в обители?
— Много, — вздохнул игумен. — Отроков токо до сорока будет, а младенцы-то и не считаны.
Князь завернул мертвое дитя тряпицей, подошел к послушникам, что рыли землю, оттолкнул одного и положил сверток в яму.
— А сколько коней осталось в дружине, воевода?
— И тридцати не наберется, — ответствовал воевода. — Вели открыть ворота, княже! Пешими пойдем на поганых!
— Годи, храбрый витязь… Я коней велю сей же час заседлать и у ворот поставить. Да чтобы стремена укоротили и веревки приготовили.
Игумен воззрился на Олега, сжал посох. Не узнать князя, ровно другой человек в трапезной очутился, и грудь его рана не печет, и кровь горлом не идет.
— А ты, Парфентий, скажи инокам, пускай выберут тридцать отроков мужского и женского полу поровну. И чтоб здоровые все были и телом, и умом. И пусть сведут их к воротам, в дорогу соберут. Дорога у них будет дальняя.