Утром, едва первые петухи оторали над Макарихой, Анну проводили далеко за деревню.
— Уж спроси там про Тимофея, ладом спроси, — наказала Марья Егоровна. — Сделай этот розыск союзный.
— Сделаю, Марья Егоровна, сделаю, — пообещала Анна и, выбрав момент, шепнула Зародову: — Сиди тихо и не делай глупостей.
— Понял, — сокрушенно вздохнул Иван. — Бурундук — птичка…
— Ну, ступай с Богом, спаси Христос, — сказала Марья и вдруг поклонилась в пояс.
Анна на мгновение растерялась, ощутив желание поклониться тоже, но лишь помахала рукой. Почему-то показалось, что, поклонись она сейчас этой женщине, и выйдет неестественно, наигранно, хоть и желание было. А Зародов не растерялся, поклонился ей вслед, да еще и рукой земли достал.
— Ну, и мы пойдем, — проговорила Марья Егоровна. — Долго вослед-то нельзя смотреть, ей глаза потом всю дорогу чудиться станут…
Не за тридевять земель провожали Анну, однако путь был не близкий. Тридцать километров до Останина: напрямик лесом до дороги, а там, может быть, лесовоз подберет. А от Останина — на катере, если опять же будет попутный, до райцентра Еганово. Пройдет все гладко — в оба конца не меньше четырех суток…
Прямица — выхоженная, выбитая до песка и корней тропа — шла по старой квартальной просеке. Шагать было легко, сменив резиновые сапоги на бродни, Анна ног под собой не чуяла. Великое дело — эти бродни: невесомые, мягки, и ноги в них не потеют. Пять километров прошла — не заметила. Вот уже и дорога, над ней недвижно повисла пыль: похоже, только что проехал лесовоз, слышно еще, как гремит прицеп на колдобинах. Анна постояла у обочины, поправила лямки у сидора, оглянулась. Почему-то ей показалось, что Зародов с Марьей Егоровной все еще стоят на тропе и смотрят вслед. «Только бы глупостей не наделал», — подумала она о Зародове, но тут же и отмахнулась от этой мысли. В конце концов, он — взрослый человек и понимает, что от первой экспедиции зависит вся дальнейшая работа.
Не успела она прошагать и километра, как за спиной послышался грохот и дребезг нагоняющего лесовоза. Пропыленный, с болтающимися крыльями «ЗИЛ» приостановился.
— Садись, барышня! — грубовато сказал шофер, мужчина лет тридцати, в чистой, но мятой рубашке. — Возьму недорого.
Анна сняла котомку и забралась в кабину.
— Во! — довольно сказал шофер и тронул машину. — Ноги-то еще молодые, чего зря бить. Если б на танцах — куда ни шло… Вчера вот так же рулю, глядь — божий одуванчик чапает. Говорю, садись, бабуля! А она: мне, шынок, шкорей надо. И точно, проехал километр — кардан оторвался. Бабуля меня и обогнала!
Он рассмеялся хрипловато, видно, недавно со сна, и, прищурив глаз, осмотрел попутчицу.
— Э! Да ты, часом, не кержачка ли?
Анна глянула на шофера и, отвернувшись, подтянула концы платка.
— То-то, гляжу, молчишь и молчишь, — заулыбался шофер. — Местные девки — все говорливые, ну, эти, из наших… Оторви и брось бабенки. А ваш брат вечно — дун-ду-ки. Вырядятся, как эти… и сидят.
Анна улыбнулась про себя. То, что ее приняли за кержачку, не только веселило, но и вселяло надежду. Сразу вспомнились наставления Аронова: «Старообрядцы не должны тебя бояться, как они боятся любого чужого человека». Значит, ее можно принять за кержачку. Это Марья Егоровна расстаралась: бродни дала, платок свой и эту котомку…
Между тем шофер не унимался:
— Эх, едрит твою в корень… Не пойму я вас, убей бог лаптем! Чего вы по лесам сидите? Ну ладно, старухи — ясное дело. Но вот ты — молодая, девка хоть куда… Чего тебе-то надо? Сидишь, нос воротишь — бензином воняет! А я тебе скажу, бензин — он чистый, от него даже болячки на руках заживают… Поди, и на машине-то ни разу не каталась, а?
— Первый раз, — буркнула Анна, отворачиваясь и едва сдерживая смех. — Грешно нам…
— Грешно! — расхохотался шофер. — Теперь, поди, вернешься домой — грехи замаливать будешь? Тьфу т-ты… Кстати, а откуда ты топаешь-то? Я тебя в Макарихе не видал… Неужто из скита какого-нибудь?
— Из скита, — ответила Анна, постепенно вживаясь в роль.
Шофер промычал, словно от зубной боли, и покачал головой.
— Нет, рвите меня на куски — не понимаю… Вот тебя бы приодеть как следует, ну, платье «солнышком», туфельки, прическу — ты бы девочка была высший сорт. А ты? Ну глянь на себя-то?.. Жизнь твоя во тьме проходит, как это говорят, в невежестве. Читать-то хоть умеешь?..
— Учена… Токо по-нашему, по-старинному…
— Во! По-старинному… А люди, между прочим, в космос уже выбрались! В небе летают! И твоего бога там не видали!.. А ты хотела бы прическу да в туфельках, а? — Он подмигнул ей и, выворачивая баранку, толкнул плечом.
Анна отодвинулась к дверце.
— Хотела бы, да грешно…
— Ну, заладила — грешно! А пока никто не видит, а?.. Ты замужем, нет?
— Мужняя…
— Тогда ясно. Выдали за какого-нибудь старика, а он тебя тиранит, дурочку, молиться заставляет… А ты от него ноги сделай! Ну, сбеги, значит! Отпустил он тебя по делу, а ты — с концами. Пускай поищет!
— Нельзя нам, вера… — возразила Анна смиренно, но торжествуя внутренне. У нее мелькнула мысль: подурачить его еще, а потом открыться, но она вовремя сообразила, что такой болтун завтра же разнесет по всей Макарихе, как подвозил если не мошенницу, то авантюристку уж точно, которая выдает себя за кержачку. Выходило, что надо играть до конца.
— Если тиранит — какая вера? — серьезно возмутился шофер. — Если житья нормального не дает, если в одежу такую одевает, какая, спрашиваю, вера?
— Наша вера чистейшая, книжная.
— «Чисте-ейшая»… — передразнил шофер и вдруг сердито умолк.
Дорога была тряская, машину бросало на ямах так, что искры из глаз летели. Анна сидела, вцепившись в поручень, и на каждой кочке втягивала голову в плечи. В общем-то, она говорила шоферу почти правду. На лесовозе она ехала впервые, и туфли ей хотелось бы надеть, и прическу сделать. И замужем она была, только от этого замужества одна фамилия осталась. Вышла рано, на втором курсе, а к пятому все уже кончилось. Но если бы продолжалось, то не было бы для нее сейчас никакой экспедиции, старообрядцев и книг, да и самой науки археографии для нее наверняка не существовало бы… Она была бы просто женой, матерью, ну, может, преподавала бы в школе литературу. Она всегда была и хотела быть больше женщиной, чем ученым, и потому ей нравилось ходить в туфлях на шпильках, делать прически и шить красивые платья. У нее всегда сжималось и сжимается до сих пор сердце в какой-то сладкой и одновременно тревожной истоме, когда за стеною, в общежитии, плачет по ночам ребенок.
А ребенок у соседей плакал часто и подолгу, потому что у восемнадцатилетней мамы-студентки пропало молоко, а искусственное питание он не принимал и куражился. Иногда, проснувшись от плача, нерожавшая Анна ощущала приливающую тяжесть в груди, словно прибывало молоко, и желание вскочить, бежать к ребенку, укачать его, обласкать, утешить. Но того ребенка утешал и укачивал папа-студент, неразборчиво и сонно мыча колыбельную. И под эту колыбельную Анна засыпала снова…