— До свидания, — сказала Анна, держась за скобку двери.
— Счастливый путь! — кивнул Власов, не вставая. — Головку-то ниже пригни, а то косяк низкий — ушибешь головку-то ненароком.
Ушла она совершенно обескураженной и долго не могла прийти в себя. На одной из улиц заметила скачущего всадника и сошла с проезжей части. Однако лошадь остановилась и заплясала, высоко поднимая ноги.
— Гуляете? — спросил начальник милиции и похлопал коня по шее. — А кобылка моя — видели? Одыбалась, родимая! — Он спешился и подошел к Анне.
— У Власова книг нет, — грустно сказала она. — Говорит, мать все куда-то унесла…
— Не может быть! — Глазырин рубанул рукой. — Мать у него лет восемь назад померла, а книги я видел весной! Ну-ка, идем в отдел!
В отделе милиции он вызвал к себе кого-то из работников и, поджидая, перебирал бумажки на столе. Вошел парень в гражданском, поздоровался и остановился у порога.
— Слушай, Клименко, мы ходили с тобой к Власову алиментщика искать? — спросил Глазырин.
— Ходили, товарищ майор, — подтвердил Клименко.
— Ты книги у него в кладовке видел? Ну, в кадках-то?
— Так точно.
— Вот, — сказал Глазырин Анне. — Если мне не верите.
— Видел, — еще раз подтвердил Клименко. — Штук двести или триста будет. Моим глазам свидетелей не нужно.
— Ну, ты подзагнул, — поморщился начальник милиции. — Может, штук сто только…
— Это в одной кадке только. А в других? — начал спорить Клименко. — Даже открывал, смотрел — написано не по-русски… А что такое, товарищ майор?
— Ладно, ничего, — буркнул Глазырин. — Иди, работай…
Клименко ушел. Начальник милиции склонил голову, уперся взглядом в стол, и Анна заметила, как краснота с его крепкой шеи медленно переползает на лицо…
Гудошников пробирался на Печору. После пропахших рыбой и лесом олонецких краев он с удовольствием вдыхал запах хлеба. Отовсюду только и слышалось:
— С хлебом нынче, с голоду не пропадем!
— Дал Бог, уродился хлебушек!
— Только бы голоду не случилось где! Не то выгребут опять…
Хлебом пахло в теплушках, в товарных вагонах, на постоялых дворах и вокзалах. Хлебом пахло от крестьян, встречающих поезда, от буржуев, теперь именуемых нэпманами, и красноармейцев, с которыми Гудошников ехал до Вологды.
Хлебом же пахло от беспризорников, кочующих на зиму в теплые края.
И везде ели. В вагонах, в базарных рядах, на станциях. Жевали этот самый хлебушек где с жадностью, где с наслаждением, и никто не смотрел на него равнодушно. В глазах рябило от жующих ртов, от рук, державших ломти и горбушки. В ушах стояли нескончаемые разговоры — хлеб, хлеб, хлеб… Словно вдруг вся Россия, оставив большие и малые дела, села за стол с караваями и стала наедаться за вчерашний голодный день, за сегодняшний хлебный и впрок, на завтра. Было в этом — что-то печальное и радостное одновременно.
В Вологде Гудошников пересел на открытую лесовозную платформу. Трое суток его болтало и продувало до костей, хотя состав тащился медленно и подолгу стоял на разъездах. Подъезжая к городку Печоре, Никита заболел. Кашель рвал легкие, обветренные губы потрескались, кровоточили, и стоило только чуть-чуть пошире открыть рот, как перед глазами возникали красные круги, тошнило.
В Печоре платформу загнали на запасной путь. Гудошников, едва спустившись на землю, сделал несколько шагов и упал на рельсы. Сознания он не терял, но встать сам не мог. Неожиданная слабость бесила его, Никита скреб ногтями мерзлую землю, упирался ногой в шпалы, но сил хватило лишь на то, чтобы сползти с насыпи.
— Эй! — как во сне донеслось откуда-то. — Здесь инвалид упал, убери-ка его с путей!
Черный человек склонился над Гудошниковым, взял его под мышки и легко, словно подростка, понес в сторону от полотна. Никита сопротивлялся, кричал, что пойдет сам, однако все больше обвисал на руках несущего. Возле будки стрелочника его посадили на кучу шпал и привалили спиной к стене.
— Отдохни малость, — погудел над ухом окающий говорок. — Эк тебя лихорадит-то.
Гудошников рассмотрел перед собой грузного, краснолицего человека в суконной поддевке и скуфейчатой шапке. Человек положил к ногам Никиты его котомку и сел рядом.
— Чай, заболел, огнем весь горишь.
— На платформе продуло, — едва слышно проронил Гудошников, ощущая тепло и покой. Сквозь прикрытые веки ему мерещился солнечный свет, хотя было пасмурно, перед глазами стояла неясная краснота, пылали щеки.
— Пойти-то есть куда? — спросил человек. — Аль не здешний?
— Из Питера я. — Никита сделал попытку встать — не вышло.
— Ойда-ко в избушку, — решительно сказал человек. — Я тебя на топчан положу.
Гудошникова завели в будку стрелочника и уложили на постель. Затем, в полусне, он что-то пил, горячее и безвкусное, кому-то отвечал на вопросы и прежде, чем заснуть окончательно, успел рассмотреть два маленьких образка на грубо сколоченной божнице.
Проснулся он только утром, от лязга буферов и вагонного грохота. Подскочил, огляделся.
— Где я?
В будке пахло хлебом и печеной картошкой.
— На станции, — сказал краснолицый человек.
— А ты кто?
— Я-то? Да стрелошник я, — махнул рукой хозяин будки. — Питье тебе поспело, на-ко испей, странничек…
Никита взял из рук стрелочника солдатскую кружку, обернутую холстиной, отхлебнул. Горечь связала рот, защемило в скулах.
— Пей-пей, — подбодрил хозяин. — От лихоманки-то другого зелья и не нужно. Терпи и пей. Пропотеешь — всю хворь как рукой…
Обжигаясь, Гудошников выпил отвар и откинулся на подушку. Почувствовав некоторое облегчение, он осмотрелся. Отстегнутый протез лежал на котомке возле топчана, шинель висела в углу, рядом с хозяйской поддевкой и какой-то черной, бесформенной одеждой. Стены будки побелены, кругом чисто, убого и светло. Взгляд Никиты снова остановился на божнице.
— Ты случайно не из монахов? — спросил Гудошников. Стрелочник насторожился, брякнул посудой у печурки и, отвернувшись, вздохнул тяжело.
— Из монахов и есть… А ныне стрелошник…
— Расстрига?
— Расстригли, — бормотнул стрелочник. — Был Ипатом, в иночестве, а ныне опять Макаром Окоемовым зовут, бумагу выписали.
— Согрешил, поди? — улыбнулся Никита. — Перед Богом провинился?
— Нынче все грех творят, всех расстригают… Ох господи!
— А в каком монастыре был? — спросил Никита. — В какой крепости сидел?