С тех пор как она окончательно вжилась в роль Музы, переселилась в ее комнату и уселась в инвалидное кресло, ее стали одолевать сомнения. Ведь план был рискованный, головоломный, и как ей такое вообще в голову пришло?
Словно сам дьявол в ухо нашептал.
Страшно.
Но нет пути назад.
Нет.
К тому же Марина умудрилась привязаться к своей сиделке.
Сначала она без умысла рассказывала ей что-то о книгах, о музыке, о кино. Вспоминала прошлое. Смотрела в ее глупенькие доверчивые глаза. И внезапно вся жизнь вставала перед глазами Марины. Иногда ей думалось, что ее собственная жизнь была хороша, богата, значительна – вернее, могла бы быть таковой, не завидуй она так мучительно сестре.
И страшнее всего оказалось то, что Милан положил глаз на эту дурочку, на девчонку. Стал вдвое чаще появляться в доме – но совсем редко радовал визитами Марину. Она старалась быть по-женски мудрой, но страх брал за горло. Что, если вдруг… Ведь она, Марина, написала за Музу завещание на эту глупышку. Значит, Анна теперь – богатая наследница, да к тому же молоденькая и хорошенькая.
А она, Марина, – никто. Запутавшаяся, алчная старуха.
Неведомые силы, помогавшие Марине, отлетели от нее.
Железная воля ослабела. Внутренний стержень, державший ее, исчез. Все чаще она чувствовала страшную усталость и желание прекратить это. Остановить, как угодно.
Но стоило Марине представить себе свою последующую жизнь – после того, как совершенное ею преступление раскроется, – ее охватывал ужас. Она хотела спать на шелковом белье, питаться хорошей, свежей пищей, носить нарядные платья и холить кожу дорогими кремами. Она не намерена была сидеть в тюрьме. Она не желала отказываться от денег. Об этом не может быть и речи, нет и нет!
Оставалось одно. Поторопить естественный ход событий.
И тогда Марина перестала кормить сестру. Перестала давать ей лекарства. Это должно было ускорить кончину Музы, но Марина лелеяла еще одну надежду, не имевшую отношения к материальным ценностям и любовным страстям.
Тоже вот – редкий случай.
Она хотела увидеть Музу сломленной. Молящей о пощаде. Хотела увидеть ее в грязи, в дерьме, в ничтожестве.
Но этого она не получила.
Муза была заточена в подвале собственного дома. Она не видела дневного света несколько месяцев. Не получала достаточно пищи, а потом и оказалась без еды вообще. У нее не было вдоволь воды, не было элементарных вещей. Она почти не могла двигаться. Любившая дневной свет и свежий воздух – дышала подвальной сыростью. Любившая красивые вещи – смотрела только на очертания тренажеров во тьме, похожих на пыточные снаряды. И тем не менее Муза ухитрялась сохранять чувство собственного достоинства и не опускаться, как опустилось бы любое живое существо. Она чем-то расчесывала волосы – может, пятерней. Она всегда была умыта. Она удовлетворяла свои гигиенические потребности самостоятельно. И никогда ни о чем не просила. Не умоляла. Вообще не говорила, лишь смотрела. Муза смотрела на сестру не только с достоинством, но даже с какой-то жалостью. Как на раздавленного таракана. Казалось, она не понимает смысла происходящего. Не чувствует ни малейшего дискомфорта. Если бы у Марины было столько же, сколько у Музы, а потом она бы всего лишилась – ну так она просто с ума бы сошла от горя и досады!
А этой – хоть бы что. Ограниченная женщина, без воображения.
Ужасно!
А ее пение! Голос – последнее, что изменило Музе. Ослепшая от темноты, она начинала петь ночами, и яркие фиоритуры ее подвижного голоса проникали в дом. И тогда Марина стала включать музыку, чтобы ни на минуту не оставаться в тишине. Чтобы посторонние звуки не слышала сиделка.
Чтобы не слышала она сама.
Впрочем, вскоре после начала принудительной голодовки Муза стала терять сознание – отключалась на целые сутки. Жизнь, так цепко державшаяся в ней, уходила по капле. Скоро началась агония.
И Марина решила – пора.
Ей нужно было избавиться от сиделки на сутки, чтобы она вернулась уже на место преступления. Обстоятельства сложились удачно. Дуреха ни о чем не догадалась и трогательнейшим образом махала Марине ручкой, когда ее увозили из привычной и нормальной жизни. Милан вернулся через час, чтобы помочь любовнице все устроить.
Марина чувствовала себя прекрасно. В кои-то веки. Иллюзия, созданная ею, оказалась столь совершенна, что могла служить инсталляцией, творческим объектом. Праздновать было еще рано, но… Но тем не менее…
И вдруг все идет наперекосяк.
То ли это болезнь, то ли дурное настроение, но она вдруг почувствовала себя так, словно из нее вынули некий стержень, лишили ее мощной подпитки. Ненависть и зависть к сестре, так тщательно лелеемые долгие годы, оказались вдруг ничем – фикцией, паром. Марина не могла больше ненавидеть Музу, она вспоминала о ней только хорошее. Как обожествляла в детстве старшую сестру, как она казалась ей красивее и добрее всех принцесс и как девчонки во дворе завидовали ей из-за Музы. Вспоминала, как та умела делать подарки. Она дарила непременно ту вещь, которую хотелось больше всего, и еще что-то, о чем тебе и в голову не пришло бы мечтать, и ко всему – кучу волшебной дребедени: ленты, бусы, веера, конфеты. Умела готовить самые вкусные в мире десерты, а из чего – из ничего: брусок пломбира, вишня, ликер. Она знала, как тебе причесаться. Могла вывести пятно с твоего любимого плаща, от которого отказались три химчистки. Однажды за ночь Муза сшила Марине модное платье. Она объясняла, с какими кавалерами стоит идти в кино, а каких лучше держать на расстоянии вытянутой руки.
Не любовь, не жертвы, не мученическая смерть. Бумажный веер и поплиновое платье. Вот от чего глаза наполнились слезами, а голова – непереносимой, рвущей болью, с которой нельзя было больше жить.
Любимая игрушка из детства, диаскоп, волшебный фонарь. Выключают свет, слышно таинственное гудение, пахнет сгорающая внутри аппарата пыль. На белой стене появляются фотографии, то яркие, то приглушенные, сменяются с легким щелчком. Повседневная бытовая магия, иллюзия погружения, которую можно прервать в один момент. Встать, потянуться, включить свет, заставив померкнуть картинки на стене, и выйти в привычную жизнь, а то и просто задремать в кресле, поджав ноги.
Тогда это казалось возможным, сейчас – нет. Ни сном, ни бодрствованием нельзя прогнать из головы яркие, мучительно отчетливые образы, словно они вытатуированы прямо на оболочке мозга.
Щелк. Анна дает показания, обсыпанный пеплом следователь смотрит на нее уже чуть добрее, в одном из глаз у него лопнувший сосуд, следователь задает все те же вопросы, снова и снова, от этого мутит, как на карусели. Анна простужена, у нее насморк, слезятся глаза. Хочется пить, таблетки, которые она принимает, дают такой побочный эффект.
Щелк. Старуха в больничной палате. Анна считала, что знает ее, два месяца прожила с ней рядом, а оказалось – это была вовсе не она. Теперь они знакомятся заново. Муза, настоящая Муза, а не ее сестра, уже умершая, похороненная, сжимает пальцы Анны в своих узких ледяных ладонях и улыбается – словно просит о чем-то, но о чем? От этой улыбки, от умных и печальных глаз старушки у Анны сжимается горло. Она хочет рассказать ей историю про волка, который кричал: «Мальчик! Мальчик!», но у нее сжимаются все внутренности, нарастает тошнота. Анне хочется плакать, но глаза сухие, и в горле сухо – это от таблеток.