В маленький фанерный чемоданчик мне удалось упаковать все нужное, это меня порадовало. Правда, крышка почему-то не хотела закрываться, пришлось нажать, потом нажать еще сильнее…
Арсений наблюдал за мной, как-то ослабнув, повиснув в кресле, и вдруг вскочил пружинкой:
– Ленуша, идея! Потаенная комната Вавы! Ты меня там спрячешь, никто не найдет. Скажи, я уехал неизвестно куда, к черту лысому, бежал с любовницей! А потом я и в самом деле уеду. Мы вместе уедем. Где ключ от комнаты, Лена? Оставь ты этот чемодан!
– Я не знаю, где ключ. Я не видела его со дня смерти Вавы. И, знаешь, Арсений… Мне кажется, он остался в кармане передника, в котором мы ее схоронили. Прости меня. Не знаю, как это получилось.
Звонко щелкнули замки – мне удалось закрыть чемоданчик. Мои слезы застучали по фанерной крышке, словно дождик.
– Вот оно что, – прошептал Арсений. – Ну что ж, если и ты… И Вава… Не реви. Давай сюда чемодан. Табак положила? Э-эх, Марфуня, так и знал, что забудешь! Ну, целуй меня, только быстренько. Веди себя тут хорошо, в горы не ходи, много не пей, люби только меня.
Он называл меня Марфуней, когда был в наилучшем расположении духа. И все получилось, все удалось, в конце концов! Глаза его повеселели, моментально высох смертный пот на высоком челе, перестали дрожать руки. Арсений Дандан, поэт и писатель, вышел из подъезда, как я и надеялась, помахивая чемоданчиком, дымя трубкой, источая дерзкую уверенность и приветливо улыбаясь своим палачам. Молча аплодировали ему случайные зрители этого спектакля. Молча и ласково смотрела я ему вслед. Спокойно лежал в секретере ключ с причудливой бородкой, уютно накрытый эротическими письмами молоденькой актрисы.
Из Ленинграда меня, жену врага народа, не выслали – забыли, наверное. По собственной же воле я уезжать не хотела. Меня пугала перспектива оказаться в диких местах, стать беженкой, песчинкой в вихре войны, сделаться, по сути, никем. Мой город просил меня остаться, узоры решеток сплетались в немую мольбу, гулкие перспективы архитектора Росси сулили что-то. Что? Жизнь, свет, любовь, безбедную жизнь и какую-то особенную радость, высшее, чистое наслаждение. Все чаще и чаще я вспоминала слова Вавы, графини Бекетовой, не покинувшей родной город даже под угрозой смерти. Я понимала ее, но у меня был свой путь. В случае угрозы блокады мне все равно придется эвакуироваться с издательством. Но это потом.
К октябрю в городе стало плохо с продуктами. На рабочую карточку выдавали четыреста граммов хлеба, двадцать пять граммов чая. Студенческий паек – вдвое меньше. Про блокаду Ленинграда написано и сказано многое, я не буду повторяться. Но каково словечко – «блокада»! Для меня оно разделилось на два – блок ада, филиал ада на Земле. Холодный, занесенный снегом, русский филиал ада, по которому скитаются истощенные бесконечной пыткой грешные души.
Ленинград привык хорошо питаться. Без московской дурной тороватости (свежий калач, гора черной икры), без провинциального прогорклого раздолья. Даже в этом Ленинград оставался европейским городом, дух сдержанной Англии витал над обеденными столами коренных жителей. Все легкое и питательное – куриный бульон с сухариками, паровые котлетки, молочные и ягодные киселики. Теперь ничего этого не стало, следовало искать выход из положения.
На лестничных клетках, на крышах, в толчее хлебных очередей, в бомбоубежищах витали тревожные шепотки обывателей. Воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы, фугасы, окопы, все на трудовой фронт! Это понятно. Все для фронта, все для победы – это тоже ясно. Но нужно же подкормить Женечку и Зиночку, вон они какие бледные! Неужели нашим доблестным войскам пойдет на пользу, если дети умрут от голода? Наверняка найдутся люди, у которых есть продукты, быть может, они согласятся их продать или обменять на что-нибудь… Говорят, есть специальные рынки, но об этом – тсс!
Были, были такие рынки. Об этом сейчас-то не принято говорить, все больше выразительно молчат. В первый год войны, когда обрушились голод и лишения, нашлись и люди, которые оказались не прочь сделать на этих лишениях маленькое дело. Это были темные личности, государственные преступники, расхитители социалистической собственности, официально выражаясь. Да просто сволочи, чего там! Из уст в уста передавалась история о некоем начальнике продовольственного склада, что расхитил всю муку, перевез ее куда-то в укромное местечко, а опустевший склад потом поджег. Свалил, разумеется, на зажигательную бомбу, дело было шито-крыто, а он продал муку по завышенной цене. Кажется, это не принесло ему счастья, после удачной спекуляции он не смог выбраться из осажденного города и умер от голода на ворохе денежных купюр. Финал этой истории я придумала сама. Правда, эффектно?
Я мнусь на пороге исповедальни. Мне страшно признаться в том, что той военной осенью я стала ровней ворам и спекулянтам, людям, наживавшимся на чужой беде. Но у меня есть оправдания! Те продукты, что приобрела я в период душевной болезни, что схоронила в Вавином тайнике, – они были не украдены, а честно куплены на мои собственные деньги! Это, во-первых. Во-вторых: допустим, я решилась бы бескорыстно поделиться своими запасами со всеми голодающими. Смешно! На всех бы все равно не хватило. И в-третьих: это наверняка бы привлекло ко мне внимание определенных органов, и уж там бы не стали изучать историю моей болезни, а по закону военного времени поставили бы к стенке. Вот уж чего мне точно не хотелось!
Каждый день, отсыпав в мешочек кило крупы, спрятав в рукав шубки консервную банку, я шла на «черный» рынок. В парадном дома на Константиновской мелькали серые тени. Там не было покупателей или продавцов. У каждого – свой товар, у всякого – свой интерес. Стройная старуха в черном пальто украдкой показывает мне бриллиантовую вещицу. Это фрейлинский шифр. По угрюмому, замкнутому лицу пожилой дамы видно, как ей тяжело расставаться не просто с дорогой, но с памятной вещью. Да мне и не нужно глядеть ей в лицо, чтобы понять это. Зажмурюсь, взгляну на нее сквозь переливающийся иней на ресницах и вижу ее… Очень молодая, с детским припухшим ртом, в открытом платье и в мягких прядях по-гречески уложенных волос переливается алмазная безделушка. Может, поговорить с ней о Ваве? Но я сдерживаюсь. Не лучшее место и время для подобных разговоров. Я киваю, она согласно прикрывает глаза и основательная, тяжелая, как снаряд, банка перекочевывает в ее руки, худые ее пальцы ощупывают податливый мешочек с крупой. Мы обе не опустимся до вульгарного надувательства, мы даже торгуемся только для вида! Сговорились. У нее теперь есть настоящие крупа и мясо, у меня – настоящие бриллианты.
Судите сами, дурно ли я поступаю? За ненужную и даже опасную для старухи и всех ее родных безделушку они приобрели несколько дней относительной сытости, несколько спасительных месяцев здоровья и, быть может, саму жизнь! Им никто не дал бы больше! Старуха «из бывших» тоже прекрасно это понимает, потому что в другой раз, завидев меня, вспыхивает радостью и сдержанным жестом манит в самый темный уголок. Но даже в полном мраке я увидела бы бархатный синий свет этого сапфирового ожерелья. Дама торгуется так, словно всю жизнь этим занималась, о гибкая душевная структура русских женщин! Но мне не жаль ничего, я отдаю и муку, и пачку сухих сливок, и несколько упаковок ванильных сухарей, и пять тяжеленьких консервных банок. Все, с чем шла на рынок, все, что несла в узелке, оглядываясь и содрогаясь от ужаса перед грабителями и патрулем! Теперь такой же путь предстоит проделать и ей, но все обходится благополучно, потому что через две недели она снова благосклонно кивает из своего привычного угла.