У последней черты | Страница: 109

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но целый ряд самоубийств, разразившийся над городом и задевший самые разнообразные круги общества, всколыхнул всю его жизнь. Разговорам и толкам не было конца; весь городок кипел, и в охватившей его бестолковой суете на этот раз было нечто большее, чем простое любопытство.

О мещанине из слободки, конечно, говорили очень мало, да и то больше на базаре: это был горький пьяница, и даже смерть приял в нетрезвом виде. Правда, накануне в пивной он что-то кричал, бил себя кулаками в грудь и кого-то проклинал, но на эту пьяную истерику никто не обратил внимания, потому что это было обычное явление среди пьющих мастеровых.

Самоубийство Рыскова сначала всех поставило в тупик: его неожиданный, безмерно дерзкий срыв уже сам говорил о катастрофе, и потому казначея не обвиняли, но никто не ожидал такой прыти, такого трагического конца от какого-то казначейского писца. Самоубийство всегда вызывает к себе какое-то странное уважение, и всем кажется, что самоубийца какая-то особенная, перстом рока отмеченная личность; а тут вдруг в этой роли выступил самый обыкновенный, заурядный чиновник с бесцветным лицом и волосами как солома. Это показалось даже как будто обидно, но в городе припомнили обстоятельства дела и сразу поставили смерть Рыскова в связь с самоубийством корнета Краузе. Заговорили о заразительности самоубийств, о том, что торжественные похороны и всеобщее сочувствие только толкают на тот же путь других впечатлительных людей, кто-то сболтнул об эпидемии, родился совершенно нелепый слух, что еще восемнадцать человек должны покончить с собою, и тут же смутно всплыло имя инженера Наумова.

Никто ничего определенного сказать не мог, да и слишком было очевидно, что если Наумов и мог повлиять на корнета Краузе или Рыскова, то уж никоим образом не на мещанина из слободки или Лизу Трегулову. Однако заговорили о нем очень упорно и даже вспомнили о полиции.

Под давлением этих толков перепуганный исправник зачем-то и в самом деле бросился к Наумову, но инженер оказался на заводе, а потом прошел слух, будто он и вовсе уехал куда-то. В городской конторе исправника встретил один растерзанный, совершенно и даже безобразно пьяный Арбузов, сумрачно выслушал его и мрачно сказал:

— Ерунда!.. Убирайся ты к черту!

А волнение в городе росло. Было какое-то тревожное ожидание, и хотя большинство и смеялось над фантастическими предсказаниями, но втайне все были подавлены.

Больше всех волновалась молодежь. Гимназистки и гимназисты старших классов собирались кучками и горячо спорили о самоубийствах. Неожиданно оказалось, что среди них есть убежденные сторонники наумовских идей, о которых им стало известно каким-то совершенно непонятным образом.

Барышни и в самом деле отправились с цветами на могилы корнета Краузе и Лизы Трегуловой. Только мечты бедного Рыскова не сбылись: на похоронах его, кроме матери, не было никого, да и похоронили его в самом отдаленном углу кладбища, вблизи сточной канавы, не только без цветов и трубных звуков, но даже почти что и без попов. Правда, зашел к нему на могилу студент Чиж, но постоял в недоумении минуты две, пожал плечами и ушел в самом неопределенном настроении духа.

Директор гимназии почему-то счел необходимым после утренней молитвы в присутствии учителей и священника перед всей гимназией произнести речь, в которой доказывал, что самоубийство есть акт преступного малодушия, и предостерегал своих воспитанников от этого греха перед отечеством, Царем и Богом. Гимназисты выслушали его внимательно, но, кажется, никого он не растрогал. Только многие родители после этой речи стали прятать от детей всякое оружие.

Было нечто странное в этой всеобщей растерянности: похоже было на то, что все в глубине души знали, как незначительна приманка жизни, и боялись, что достаточно одного толчка, чтобы величественное, веками отстроенное здание рухнуло и люди толпами стали бы уходить из жизни.

Больше всего в городке говорили о Лизе Трегуловой. Ее неудачная любовь стала достоянием всех, о ней говорили, захлебываясь от любопытства, и, даже не замечая этого, облили ее могилу отвратительнейшей грязью. Правда, некоторые искренно жалели девушку, но пикантность истории была сильнее жалости и негодования.

Все кипели, волновались, бегали из дома в дома, удивлялись и ужасались. Тревога росла, и городок стал в самом деле походить на город, охваченный какой-то странной болезнью, свойств которой никто не понимал и средств против которой никто не знал.

XXIV

Вечером, в тот самый день, когда Нелли была в последний раз у Михайлова, старый доктор Арнольди один сидел дома и пил чай.

Лампа освещала только блестящий бок самовара да толстые руки доктора, и комната тонула в сумраке. На окнах не было ни ставен, ни занавесок; в них угрюмо смотрел холодной синий вечер, придавая обстановке старого холостяка еще более неуютный и запущенный вид.

Доктор машинально помешивал ложечкой густое вишневое варенье, смотрел, как оно стекало тяжелыми рубиновыми каплями, и о чем-то думал.

По целым вечерам просиживал он так, в полном одиночестве, пил чай, смотрел в какую-нибудь одну случайную точку и машинально ворочал тяжелые ненужные мысли. Они ползли, как тучи над полем, смутно и медленно, и сам он почти не замечал их.

После смерти Марии Павловны он вообще сразу постарел и опустился: голова у него сильно поседела, губы обвисли, руки заметно стали дрожать, а костюм принял неряшливый, грязноватый вид.

Светлый огонек, так поздно на мгновение загоревшийся у него в душе, потух уже навсегда, и она доживала бесцельно и уныло, как сухое дерево, качающееся от ветра у края дороги.

И если иногда перед ним выплывало и печально улыбалось ему прозрачное, в долгой смертельной болезни просветленное личико с грустными глазами, как будто спрашивающими издалека: «А вы не забудете меня, доктор… милый доктор?..» он только вздрагивал и моргал глазами, стараясь поскорее уйти в свое мертвое отупение.

Не было у него в душе ни желаний, ни протеста, ни отчаяния. Ему даже не приходило в голову меч гать о том, что было бы, если бы она не умерла. Он уже так привык к своему унылому одиночеству, что, быть может, даже находил в нем какое-то мучительное наслаждение, тихонько сосавшее сердце, точно незлая пиявка медленно высасывала из него кровь. И его даже раздражало, что он не может не думать, когда мысли тяжелы и совершенно не нужны, не может не вспоминать, когда воспоминания только мучительны.

«Даже и в этом воли человеку не дано!» — думал он с тоской, но сейчас же смирялся.

Все равно! »

И в этих двух словах замирало все, точно туман обволакивал душу.

Разразившаяся катастрофа не испугала, не удивила и не ужаснула его. Он отнесся к событиям так, точно ничего другого и не ожидал. Почему-то единственные живые мысли вызывало в нем самоубийство мещанина, о котором меньше всего думали все другие.

И даже не самое самоубийство, а одно слово, услышанное им в этот день: