— Август Иванович, поймите, я вам не судья сейчас, не следователь, даже не врач. Поверьте, крайне редко добросовестный врач в состоянии однозначно определить, преступник перед ним или психически больной человек, может он отвечать за свои поступки или же нет... Я для вас — тот самый долгожданный собеседник, которому вы можете рассказать наконец все. Абсолютно все, не стыдясь и не стесняясь. Ведь внутренний собеседник, этот голос, он мешает вам самоутвердиться, не дает желаемого чувства уверенности в своей силе. А я выслушаю, как вы все придумали. Как вам удалось все осуществить. Каким образом ваше долго сдерживаемое унижение, слабость, ощущение несправедливости переросли в желание Поступка с большой буквы. Ни одно сказанное вами слово я не использую против вас, не передам никому из официальных лиц (пусть свидетелями в этом будут Иван и Андрей) — если, конечно, вы добровольно согласитесь на лечение. Вы вовсе не безнадежны, того, что вы себе вообразили — шизофрении, — нет у вас в необратимой степени. А тюрьма может вам грозить и без моего участия. Мне это не нужно: эксперты при необходимости легко дактилоскопируют факсимиле художника Феофанова, сравнят с отпечатками ваших пальцев, и станет понятно, что вы не тот, за кого себя выдаете. Что у вашего брата Кадмия на нижней челюсти имели место два бюгеля вместо зубов, а у вас — свои, нормальные зубы.
Феофанов откинулся на подушки и посмотрел в потолок, где висела люстра с многочисленными точечными светильниками. Но он ее не видел, из глаз его продолжали литься слезы, а лицо расслабилось.
Вера смотрела на Августа, а спиной чувствовала исхо-дящий от Андрея Двинятина и Ивана Жаровни ужас. Только ужас Андрея имел оттенок восхищения и обожания, а к ужасу Ивана примешивалась горькая обида.
— Не знаю, — сказал наконец Феофанов. — Может, вы и правду говорите. Я уже не знаю, кто я. Помню себя и как Августа, и как Кадмия. Детство у нас было совсем разное с братом. Отца нашего, мазилу-оформителя, мы почти не помнили, куда он делся и когда — неизвестно. Мать не любила об этом распространяться. Тянуть двоих на своей шее ей было тяжело. Она работала машинисткой в какой-то конторе. Я... Или, вернее. Кадмий... Да-да, мой брат, он рос у бабушки в Крыму, в Феодосии. Август, то есть я... Я жил с матерью в Киеве.
Он продолжал говорить мерно и тихо, путая местоимения и поправляясь.
— Я учился в нормальной городской школе, был аккуратен, делал уроки, наша мать меня контролировала, как штурмбанфюрер. Она не могла допустить, чтоб ее сын получил даже тройку. А у Кадмия была вольница. Бабка наша крымская, подслеповатая и глуховатая, позволяла делать все, что он хотел. Потому Кадмий и рос как босяк... Господи! — выкрикнул вдруг Феофанов с исказившимся, как от сильной боли, лицом. — Почему ему должно было так повезти!!! Если бы не приезжий художник, открывший ему живопись, он бы наверняка всю жизнь провел за решеткой! Но увлекся искусством, бабка умерла, нужно было чем-то заниматься. Мать запилила: «Либо учись, либо работай! Просто так кормить не буду!» Пошел в знаменитую художественную студию Пианиды. Там Кадмия натаскали на рисовании гипсов и натуры. Потом он рискнул и поехал поступать в Академию художеств, в Ленинград. И поступил с первого раза. А на третьем курсе, по обмену студентов, был за хорошую учебу направлен в Швейцарию... Так-то, милый доктор! Босяк, шпана, драчун с выбитыми в пьяных потасовках зубами! А тот, другой. Август... То есть я... Окончил школу с золотой медалью, поступил в политех. Потихоньку штаны протирал в КБ. А когда грянул капитализм, инженеришка оказался никому не нужен. Вот с той поры и возник вопрос: почему так? Одному — все: деньги, мировая слава, машины и особняки. А другой — вечно без денег, вечно без работы. Даже не женился, все берег себя для какой-нибудь супербабы. А потом уже на него... На меня, значит, и не позарился никто. Кому нужен неудачник?
— Август Иванович! А почему вы к брату Кадмию не обращались за помощью? Ведь у него была совсем другая жизнь. Возможно, он бы вам что-то посоветовал?
Феофанов долго молчал.
— У нас мать умерла рано. Нам, желторотым птенцам, совсем помочь было некому. Так вот, Кадмий тогда мне сказал: «Давай, — говорит, — чтоб мы могли как-то про-
ЖИТЬ, будем учиться и работать по очереди, прокантуемся как-то. Все-таки мы кровные братья». А я не для того школу на золотую медаль кончал, чтоб какого-та родственника на себе тащить!!! И вообще, нет у меня голоса крови! Эх, Вера Алексеевна! Разве ж я мог к нему после этого за советом обратиться, наивная вы душа...
— А что было дальше? — спросила Вера после паузы.
— Дальше каждый пошел своей дорогой, — ответил Феофанов, — я изредка к нему все-таки обращался, когда совсем прикручивало. Он помогал. Но сам... Он должен был, понимаете — должен! — сам догадаться, как мне плохо! Как мне унизительно просить его о помощи!
Вера подошла к Феофанову, промокнула его щеки и лоб платком.
— Я не виноват, — сказал вдруг Феофанов.
Вера покивала, а Феофанов добавил:
— Это он виноват. Да, да. Вы ведь понимаете?
— Понимаю, — сказала Вера.
Андрей вдруг почувствовал, как он напряжен и измотан. Он, слушатель, устал от этого страшного, дикого разговора. А Вера была сама свежесть.
— Это он меня спровоцировал, — продолжал Август. — К чему мне были его подачки? Ими он меня только развратил. Я уже разучился полагаться только на себя, рисковал, зная: он выручит. Почему он не забрал меня сюда, не поселил здесь, в этом раю, с собой? Он обязан был это сделать. Вместо этого подсадил на свою мизерную помощь, как на наркотик. А когда я написал, что у меня проблемы, — примчался помочь. Зачем?! Может, я бы как-то сам выкарабкался... Нет, прискакал, — оскалился лжехудожник, — явился по первому требованию. И подставил спину нарочно — на, стреляй! А я болен! Болен!!!
Феофанов замотал головой. Глаза его были уже сухими, по лицу пробегали судороги гримас.
— Ну конечно, вы больны, Август Иванович, — произнесла Вера успокаивающе, — однако не неизлечимо, как я уже сказала. Вас ждет больница, а не тюрьма. Как врач я подтверждаю то, что вы и сами знаете: душевнобольных не судят. Я вас отлично понимаю, успокойтесь. Вы попали в ловушку, не так ли?
— Да, — Феофанов глянул на Веру с отчаянной надеждой. — Да! Он заманил меня в свою жизнь и бросил одного! Ведь это же невыносимо, страшно — вдруг кто-то поймет, разоблачит. Нужно притворяться, что узнаешь чужих, помнишь каких-то незнакомых, какие-то обстоятельства, обязательства. Эти покупатели картин, директора галерей... Пришлось сослаться на депрессию, замкнуться. Он же ничего не хотел знать, кроме своих картин! Никакой жизни! Считал себя флейтой на губах у Бога, говорил, что живопись дает ему чувство осознания бессмертного духа... Какой эгоист!
В этот момент Иван не выдержал, сорвался с места и выскочил вон. Андрей вышел вслед за ним. Роняя стулья, Жаровня брел куда-то из помещения в помещение. Остановился в бильярдной. Взял кий, не понимая, что он держит в руках, надавил, бугры мышц вздулись — сломал и бросил половинки на стол.