Стейн поднял голову и потянулся к ней; она наклонилась и припала губами к его жадно приоткрытым губам. Он посадил ее к себе на колени и продолжал целовать, нетерпеливо и страстно, его рука шарила по шкурам Марены-волчицы, под которыми найти саму девушку было довольно нелегко. Тогда он снял ее со своих колен, поставил на пол и рванул шкуры, и так растрепанные во время возни в снегу. Шкуры упали, Велемила осталась в обычном овчинном кожухе. Стейн сбросил на пол свои накидки, потом снова взял девушку на руки и положил на этот ворох шкур, склонился над ней, продолжал жадно целовать ее лицо и шею, с которой торопливо размотал платок, а потом развязал пояс на ее кожухе и распахнул полы. На это он не имел права: развязать на женщине пояс может только ее муж или же она сама. Для другого мужчины попытка сделать это считается причинением бесчестья и карается весьма сурово. Но Велемила даже не подумала, а знает ли Стеня, что уже сделанное сейчас им равняется насилию над знатной девой, да еще носящей священные звания. Она чувствовала себя добычей волка, не подвластного человеческим законам. Потому-то девочек с двенадцати лет учат: не выходи из дома в волчий вечер, поймают — пеняй на себя, с них не спросишь. Но она сама пошла искать его, потому что больше не могла выносить разлуки и больше всего на свете хотела быть с ним. Она знала, что «волки» выходят к жилью распоясанными и одичавшими: лес отучает от вежества, но зато дает могучую дикую силу. И эта сила, этот мощный страстный поток, исходящий от него, этот жгучий голод захватывали ее, туманили разум. Раньше он не мог быть с ней так смел и нетерпелив, не мог взять ее как то, что берут по праву. Только в этот единственный вечер он имел право даже не спрашивать ее согласия. Распахнутый кожух сковывал ее руки, и она не могла бы противиться, даже если бы хотела; но она получала отчаянное наслаждение уже от того, что ощущала себя в полной власти мужчины-волка, и даже сознание собственного бессилия доставляло ей неведомое ранее удовольствие.
Когда ее пронзила неизбежная боль, она закричала во весь голос, радуясь, что никто здесь не может ее слышать; и вместе с болью ее душу заливало блаженство от того, что они стали одним целым. Он слишком торопился, но он сейчас никак не мог иначе.
Вот все кончилось, и они еще долго лежали на неровно наваленном ворохе шкур и пытались прийти в себя. Велемила знала, что ей будет больно, знала, что Стейн сейчас не в том состоянии, чтобы ждать от него осторожности и нежности, и хотя ничего похожего на удовольствие она пока не получила, все равно осталась довольна. Она уже давно этого хотела, и хотела именно от него. И сейчас она ощущала, что они остаются единым целым, и это наполняло ее неведомым прежде удовлетворением, от которого было тепло внутри. Это чувство единения не прошло и теперь, когда она уже одернула смятые подолы, чтобы не мерзли ноги, и даже клочками Смолянкиной кудели вытерла влажные липкие пятна с бедра. Теперь они были вместе, и от этого она чувствовала себя вдвое сильнее.
Напряжение отпустило Стейна, и он начал понемногу соображать, что натворил.
— О боги! — Он наконец поднял голову и повернул к себе лицо Велемилы, которая лежала, закрыв глаза и прижавшись к его плечу. — Что я наделал! И что же ты молчала?
— Я не молчала. — При слабом свете от лучины она смотрела на него совершенно черными глазами. — Я рычала. Как ты.
— Но ты могла бы меня остановить… наверное! Или, пожалуй, нет… Я совсем себя не помнил… Что бы ты ни сказала — я бы не услышал… — Стейн сел и потер лоб. — Я… ты… тебе было очень больно? Ты же… священная дева, я забыл, как это у вас называется. И что теперь с тобой будет? — Сообразив, что, по сути, лишил Ладогу земной богини-девы, нарушил весь уклад этого места, оскорбил богов, совершил преступление, за которое даже изгнанием не расплатишься, он снова подался к ней и с тревогой заглянул в лицо. — Что у вас делают, если эта… ну, как зовут твою богиню, теряет…
— Ничего не делают! — Велемила закрыла ему рот ладонью. — Пока не мать — значит, дева! А… ну, в общем, ничего быть не должно. Время сейчас не то, так что ты не волнуйся. Мне только рожать еще года три нельзя, чтобы Ладога не осталась без Девы Альдоги из старшего рода, а прочее… Кто проверять-то будет?
— А если…
— Да нет же, нет! Обойдется! Какие вы, мужики, все осторожные… опосля! — Велемила фыркнула, уже чувствуя себя женщиной. — А только что такой смелый был, что я сама от удивления память потеряла! Не бойся, волк ты мой лесной. И пойдем-ка лучше отсюда. Там уже божича, поди, зажигают, заметно будет, что меня нет. Давай, наряжайся.
Они стали разбирать шкуры, путаясь в темноте, где чьи, но это не имело большого значения.
— Личину потерял? — уточнила Велемила. — Ну и ладно. Погоди, я первая выйду.
Она загасила лучину, потом скрипнула дверь. Рука в темноте нашла руку Стейна и потянула к выходу.
А снаружи им сразу бросилось в глаза высокое пламя, горящее на вершине Дивинца и достающее, казалось, до самого неба. Вокруг огромного костра бушевала толпа, прыгала, выкрикивала что-то хором. Стейн не мог разобрать слов, но крики «гой» и «Коляда» словно обрушивались на землю с самого неба, разбивая оковы старого года.
Он оглянулся на Велемилу; она неотрывно смотрела на священное пламя Дивинца, ее едва видное в полутьме лицо оживилось, она задышала чаще.
— Пойдем! — Она повернулась к Стейну, снова взяла его за руку и властно потянула за собой. — Пойдем же!
— Успеем! — Он сам притянул ее к себе и повернул. — Погоди. Скажи мне — мы теперь преступники?
— Да нет. Конечно, хвастаться не надо, но если что… Сегодня ведь священная ночь, все равно что Купала. Сам же видел, как колядники с соломенными хренами за всеми молодками гоняются! А кто и не соломенный в дело пускает под шумок! Яромила с Купалы понесла, так у нее Огник — сын Волхова и священное дитя купальских костров. Если я вдруг… какой плод принесу, то у меня будет дитя Божича. Я ведь тоже Дева Альдога! И если у меня родится дочь, то она через двенадцать лет станет новой Девой Альдогой…
— Так мы теперь не должны бежать отсюда к троллям в лес, чтобы с нами не сделали что-нибудь нехорошее? И ты не сердишься за то… что так вышло? — с облегчением уточнил Стейн.
— Нет! — Велемила даже с каким-то торжеством сверкнула глазами. Она могла бы сказать, что не ей изображать дурочку — отлично знала, что из этого может выйти, и даже сама почти все устроила. — Я тебя люблю… наверное! — передразнила она его, чтобы очень много о себе не думал.
Если он понимает, что обесчестил священную деву и почти богиню, должен он понимать, какая для него это честь?
Стейн обнял ее и снова стал целовать, не догадавшись даже сказать, любит ли он ее. Для него это было более чем очевидным. А она знала, что непременно должна сказать ему об этом, потому что он будет думать и вспоминать этот священный вечер весь еще довольно длинный остаток зимы.
Остаток зимы вышел совершенно не такой, как все ожидали. Но виновата в этом оказалась не Велемила и уж тем более не Стейн, а ее брат Велем. Его неожиданное появление весьма оживило новогодние праздники в Ладоге, и без того не тихие. Чего стоило одно то, что он со своей дружиной выступил в качестве второй «волчьей стаи». От священного огня зажгли еще целое кольцо костров, и люди веселились, плясали, чтобы не замерзнуть, пели славу новорожденному солнцу и поедали пироги, собранные «волками». Личины и худые шкуры летели в огонь и сгорали с треском и вонью, парни перекидывались снежками, «волки» гонялись за девушками и валили на снег, раздавались вопли и визг. Строго говоря, «ходить волком» Велем, как человек женатый, не имел права: это издавна была священная обязанность парней, на зиму выходящих из человеческого рода. Когда Селяня, чуть не брызжа слюной от ярости, увидел лицо, показавшееся из-под личины второго «баяльника», он чуть не бросился с кулаками на обидчика и едва не спихнул его в священный костер-божич. Но Велем только смеялся и уверял, что у него с дружиной даже больше прав на «волчью подать»: ведь они пришли из гораздо более далеких краев, нежели зимние ловцы, и дома не были перед этим гораздо дольше.