Война и есть je m'ennuie a mourir, ну – это мое личное убеждение. Lieutenant, скорее всего, рассуждал иначе: в промежутках между чисткой ногтей и вялотекущим сексом с Линн. Он и не мог быть другим, секс с Линн, ни нежности, ни особой страсти, ни даже жестокости в нем не было, лучшее, что может предложить женщине мужчина, вернувшийся с войны, – это нейтралитет.
– И вы совсем не боялись, Линн?
– Я жалела его. Я боялась его привычек, а его я жалела.
Кровь. Вот что сочилось из-под лейтенантских ногтей, вот от чего он хотел избавиться. От крови, от песка, от галетных крошек, гнилого сукна и верблюжьего волоса: от всего, что напоминало ему об Алжире. Там до фига чего можно было раскопать, если уж ты взялся за зубочистку. До фига, включая дурацкие любовные песенки Франсуаз Арди [40] . И много других дурацких песенок, которыми так и кишат солдатские головы, но прямоволосая милашка Франсуаз здесь вне конкуренции. Вздрочнуть на ее фотку из «Пари-Матч», доставленного в расположение части с опозданием на две недели, все равно что признаться в любви к великой Франции.
Или в ненависти к ней.
Что еще можно испытывать к стране, которая предлагает тебе самый немудреный выбор из всех самых немудреных: убивать или быть убитым. Ты бы хотел завести Лабрадора, но вынужден убивать или быть убитым. Ты бы хотел жениться на племяннице бакалейщика, но вынужден убивать или быть убитым. Ты бы хотел угнать мотороллер, но вынужден убивать или быть убитым. За сотни километров от Лабрадора, мотороллера и племянницы бакалейщика. И лишь дурацкие любовные песенки Франсуаз Арди на несколько минут примиряют с этим «убивать или быть убитым». Лишь они способны вытащить из твоего размякшего горла вполне осмысленное «D'accord» [41] , страшно даже подумать, что сделало бы чертово арабье с крошкой Франсуаз, такой хрупкой, такой беззащитной… Она бы и пикнуть не успела, не то что напеть полкуплета из своей знаменитого хита «Я согласна». Так похожего на твое «D'accord», – с той лишь разницей, что паузы в твоем «D'accord» забиты трупами, а в ее – речами де Голля, патриотизм в тональности ля минор не раздражает, к тому же если он окрашен в сентиментальные тона.
– Де Голль. Вот кто закончил эту войну. Я прав, Линн?
– Умница. Налейте мне вина, умница. Вас ведь не затруднит?
Когда она успела выпустить из рук бокал?.. Все это время они маячили передо мной все в тех же пятнадцати метрах – Линн и бокал – и вот теперь бокал чудесным образом отделился от Линн, теперь он гораздо ближе ко мне, чем к ней, стоит себе на вытертых до блеска перилах.
Конечно же нет, Линн. Нисколько не затруднит.
Мое вранье так же сентиментально, как и патриотизм сладкой парочки де Голль – Арди, – и так же бессмысленно: меньше всего мне хотелось бы вернуться на крошечную цветочную Голгофу. Но желание дамы – закон, тем более для испанца, тем более – для испанца в Париже, и я беру в руки оставленный Линн бокал.
Чтобы ровно через секунду ощутить его холод.
Это не отстраненная холодность стекла, ничего похожего, холод явно живой, несущий в себе смутную угрозу всему моему существованию; проклятый дом, в котором все предметы словно сговорились угрожать мне. Холод явно живой, должно быть, таким парализующим живым холодом веяло бы от брюха кобры или речной гадюки, лишь теперь детская мечта о дружбе со змеями оказалась похороненной окончательно, лучше уж дружить с Линн, только она способна вывести меня отсюда.
Да. Именно так: мне бы хотелось дружить с Линн. Или с волками, но с Линн все-таки больше.
Змеиная сущность бокала занимает меня настолько сильно, что возвращение к розам проходит почти незамеченным. Тут-то я и сталкиваюсь нос к носу с главной неожиданностью: от сотен живых цветов не осталось и следа. Маленький холл по-прежнему забит банками, вот только их содержимое заставляет меня поморщиться: это не розы, не те розы, которые окружали меня десять минут назад. Это не розы, в самом деле, как можно назвать розами их жалкое мумифицированное подобие? Ссохшиеся цветочные головки кажутся чересчур светлыми от налипшей на них пыли; я бы назвал оттенок серебристым, если бы от него за версту не несло ритуальным кладбищенским пафосом. Точно такая же пыль толстым слоем лежит и на банках, и на журнальном столике. Судя по всему, ей несколько десятилетий, никак не меньше.
– …He обращайте на меня внимания… Я подожду.
– Тогда вам придется подождать за дверью. А лучше – заночевать там. Пепельница справа, на подоконнике…
– Я не курю.
– Ладно, девочки, на сегодня все… Ну?..
– Гаэтано Брага?
– Он самый. Чем обязан?
– Меня зовут Бланшар. Инспектор полиции Дидье Бланшар. Вот мое удостоверение.
– Можно обойтись и без него. У вас на физиономии написано, что вы инспектор.
– Не очень-то вы вежливы.
– Ненавижу фараонов. Задавайте ваши вопросы, только покороче. У меня съемка через сорок минут.
– Я не задержу вас надолго.
– Ха. Я вас вообще не задерживаю.
– Меня интересует Ги Кутарба.
– Мужчины – не мой профиль. Я не снимаю мужчин.
– Мне нравятся ваши работы, Гаэтано.
– Дешевый понт для приезжих. Вы наплетете все, что угодно, лишь бы выудить из меня интересующие вас сведения…
– А вам есть что сказать?
– Не хватайте меня за язык.
– И не собирался. А что касается ваших работ – они мне действительно нравятся. Я был на одной из ваших последних выставок. Впечатляет.
– Зуб даю, если вы там и были… вы пускали слюни у портретов этой сучки Ингеборг Густаффсон.
– Не стоит мне хамить, мсье фотограф.
– Иначе что?
– Иначе я поднатужусь и вспомню, что года два назад вас прихватили за задницу с детской порнографией. Дело с трудом удалось замять, и вы отделались легким испугом. Но мне ничто не помешает дать ему ход теперь. А если покопаться, то это окажется не единственным вашим грешком.
– Чего вы хотите?
– Замечательные у вас раковины… Коллекционируете?
– Чего вы хотите?
– Вот эту раковину… Шутка. Вы не поверите, но в детстве морские раковины увлекали меня гораздо больше, чем люди…
– Так и знал, что в парижской полиции полно извращенцев.
– Я предупреждал вас, Гаэтано. Не стоит мне хамить.