А пустить себе пулю в лоб, гражданин Гуров, не мог по каким-то неведомым мне причинам. Да и не может не наличествовать в нас, злодеях, смутной, если не явной избирательности способов ухода из жизни, захоронения и воскрешения. Что мы, не люди, что ли, в конце концов? Перестали… перестали быть людьми... нет у нас христианской жизни, не будет у нас ни христианской кончины… ни… Впрочем, ныть нечего! Хотя жизни, гражданин Гуров, осталось у вас с огрызок карандашика, лежащего в моей папочке. Забыли? Принадлежал карандашик веселому и свободному, кан птица, старичку… Вот он. Взгляните на него… Странно… Странно, что вы сейчас спокойней, чем несколько дней назад, когда не видели еще зримых черт смерти! Или вы не спо койней, а безжизненней?
И вот дошло до меня слегка, что я сам Чертила и сволочь. И не от трезвого понимания и анализа обстановки приходили сомнения, терзания и страх, а от ведения дел таких, людей, как фрол Власыч Гусев – покровитель людей и животныях.
Ощущение жизни я терял, как мальчик денежки из дырявого кармашка… Просыпался то в квартире своей, то в кабинете и таращил глаза на стены: соображал, где нахожусь. И не сразу, а тупо и неохотно проникался сознанием того, что в жизни я нахожусь и нужно через десять минут вызывать на допрос подследственного.
Я шел в служебный сортир и ка бы со стороны наблюдал за мочившимся заспанным типом в мятых галифе и гимнастерке с расстегнутым воротом. Вот он помочился. Сполоснул рыло. Причесал космы. Странные движения. Странная необходимость, природа которой непостижима, мочиться, умываться, да вот еще и чай пить с бутербродами и в черно-белое месиво смотреть, называющееся «Правда», и брать трубку, приказывая привести Фрола Власыча Гусева, руководила действиями странного типа. Понимает ли он, что спал он и снилось ему, как жена Даша в погреб не может спуститься: такое брюхо у нее вызрело огромное, круглое и живое, и тогда он сам нырнул из прожаренной солнцем полудня хаты в темный холод подполья за крынкою топленого молока?..
Это – не жизнь, если нежелание расставаться со сном было сильнее жизни.. Это – не жизнь! Это – не жизнь! Я так и крикнул однажды, взвыл, проснувшись, и на крик, случайно услышав его в коридоре, в мой кабинет заглянул начальник отдела. Почему, говорит, не жизнь? Да потому, отвечаю, очухиваясь, что чернил ни хера нету в чернильницах и вечных ручек завхоз не выписывает!
Берет начальник трубку и говорит:
– Иван Иваныч! Здравствуй, дорогой. Валецкис говорит. Слушай, голубчик, нам тебя расстрелять придется… Верность-то идеям у тебя есть, а чернил нету. Без чернил нам нельзя. Чернила, милый друг, не кровь. Точнее – они кровь нашего дела. Не обескровливай уж, пожалуйста!
Ушел он, но мертвецом чувствую я себя и все снова засыпаю за столом. Вздрагиваю. Продираю зенки. Соображаю, где я и кто я…
Однажды, когда мне казалось, что подохну я ровно через миг после окончательного пробуждения, и тоска приближающихся дел мутно подступала к горлу, конвоир вдруг ввел в кабинет Фрола Власыча Гусева, и не то чтобы ко мне сразу возвратилась моя жизнь, а сама жизнь, реальная жизнь, не нуждающаяся в трудном, медленном осознании, подтягивая на ходу брючки и зевая, подошла к моему столу и сказала:
– Доброе утро, гражданин Следователь.
Сел он. В окно глядит. Взгляд перескакивает с капель на капли, падающие с карниза. Улыбается. На худом смуглом морщинестом лице выражение полной беззаботности и одновременно ужасной занятости. Лицо человека, занятого, как ни странно, истинным делом. Рот приоткрыт беззубый. Ноздри трепещут… Зажмурился, словно хватанув от жадности весеннего солнышка, не хотел выпускать его из глаз, обкатывая там, за бледныме, усталыми веками теплый, сладостный лучик, как обкатывает младенец конфетку… Да! Младенчеством, счастливым и ничем не замутненным веяло на меня от Фрола Власыча, и я, забыв о смущении, впитывал в себя то, чем он со мной радостно и щедро делился – ЖИЗНЬ…
Между прочим, у него было одно из тех лиц, которые на первый взгляд не то что не производят впечатления открытости, жизнерадостности и беззаботности, а наоборот: говорят о своем хозяине как о человеке жестком, замкнутом, неврастеничном и вечно недовольном. Я усмехнулся, подумав о лице, как зеркале души.
– Глаза, – говорю, – не поломаете, следя за каплями?
– Нет! Нет! Что вы ! Не беспокойтесь! – говорит. От капель, однако, отвлекся. Портреты разглядывает. Переводит улыбающийся, но полный каких-то мыслей взгляд с Ленина на Сталина, со Сталина на Маркса, с Маркса опять на Ленина и с Ленина на Дзержинского. Я привык лиц затих не замечать, но отвратительно раздражался, когда казалось, что чувствую своей шкурой, своим затылком из взгляды.
– Ну, что, – мрачно спрашиваю, тщательно скрывая удовольствие, которое доставлял мне всем своим видом этот человек, – будем сидеть и улыбаться?
– Конечно. А что еще, собственно, делать?
– Показания давать! Где вы были двадцать восьмого февраля тысяча девятьсот тридцать пятого года?
– Нет уж! Показания вам нужны, вы их и даватей А я все подпишу из расположения лично к вам. Но могу и не подписать, если шлея под хвост попадет. Я, как это ни странно человек свободный.
Глаза у меня сладко, сладко слипались от звука его голоса и веселой, бесконечно спокойной, вызывающей страшную, жадную зависть манеры говорить. Я чувствовал себя пацаном обожравшимся щами со свининой, в послеобеденной полудреме забирающимся на печь… Сил нет забраться… Сплю… С лавки вот-вот грохнусь… Засыпаю…
– Возьмите, – говорю, зевая, – ручку, бумагу и напишите что-нибудь по существу дела… А я прикорну на диване. Устал.
– Чудесно! Постараюсь вас не беспокоить. В котором часу разбудить?
– Сам проснусь…
Месяца три общался я так с Фролом Власычем. Отдыхал пару часиков, сил и жизни набирался, а он катал себе свои байки, рассуждения и трактаты. Все они – в моей папочке. Некоторые мысли из его сочинений были мне знакомы и раньше, многие я узнавал потом, беседуя с единомышленниками Фрола Власыча. Распознавать их я научился безукоризненно по тому же образу мыслей и жизненастроению, и не переставал удивляться поразительному единомыслию и единодушию подследственных братьев…
Не раз перечитывал я труды Фрола Власыча. Особенно люблю сочинение о Разуме, отпавшем от Души, не чувствующем боли и посему плодящем «великие идеи», от которых тупо, пронзительно, ноюще, тягуче, разрывающе-долго, режуще, скребуще, воюще и стонуще болит Душа Мира, Душа Жизни, Душа Бога и Душа Человека…
Вы что-то занервничали, гражданин Гуров. Да. Родственнички ваши приближаются к пределам Родины. Близок час свидания ихнего с вами. . . Близок. Казнь я вам готовлю – пальчики оближете… Сходите в сортир, сходите. Только без фокусов… Не про-хан-же!.. Вы не задавайте вопросов, а сходите. Вижу, что вам не терпится… Я безошибочно угадываю момент, когда подследственный рвется в сортир, чтобы сменить масть допроса, перебить его ритм, чтобы вырваться на миг из потока, волокущего к концу, и вздохнуть в сортире по-человечески… Идите!