Смерть в Византии | Страница: 68

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Согласись, в чем-то они правы, вспомни, что ты мне говорила вчера обо всех этих выставках, представлениях, открывшихся к новому учебному году. «Когда читаешь „Лэвенеман артистик“ нашей знакомой Одри, так и хочется позвать на помощь вашего Чистильщика, нового человека, который наконец нас спасет, не так ли, Стефани, только не передавайте этого малышке Одри!» А ведь этот шутник Бонди не так уж неправ. И все же следует делать различие. Когда актеры, занятые в «Заколдованном острове», сжигали декорации спектакля, они желали сказать, что все несущественно, в том числе этот огонь, как несущественен огонь, в котором сгорает Дон Жуан. И что им остается лишь заново сыграть спектакль, ни больше ни меньше, заново его выдумать. Но когда Усянь «поджигает грот», на что указывают китайские иероглифы, из которых состоит его имя, он сеет небытие, это уже конец спектакля, и царит на этом странном пути смерть.

— И ты обо всем этом напишешь?

— А то как же! Расскажу все как было, без утайки, но и без выводов. Однако, возможно, «поджигатель жилища», которого застрелили в Пюи, и впрямь был Новым человеком, Мигрантом-нигилистом, увидим. То ли он нас, то ли Рильски его? Вот в чем вопрос. На мой взгляд, самым поразительным во всей этой истории оказался против всякого ожидания Себастьян. Как тебе известно, этого не было в программе моей командировки, не для того меня посылали! Так вот, знаешь, мне думается, Себастьян — человек августинского толка, и я, такая, какой ты меня знаешь, чувствую себя гораздо ближе ему, чем барочному версальцу, которого пытаюсь тебе продать… Но оставим эту тему. Говорить об Августине в Париже — кому это надо? Полю Рикёру, Филиппу Солеру? Людям нужны интриги, любовные истории, ну и все в таком духе.

Бармен, весь преисполненный чувства собственного достоинства, задел нас подносом с бокалами шампанского и шербетом: было ясно, ему чихать на то, где приходится подавать, в смысле исторического окружения. Налетел целый рой японок, защелкали фотоаппаратами, наставленными на Людовика XIV и пирамиду Лувра; арка Карусель окончательно утратила свои розоватые тона, потонув в гризайле вечера. Как и бармену, одуревшим голубям было все равно, где клевать крошки. «Гипогей мыслей вокруг меня, разгороженные мумии, наполненные благоуханием слов. Бог библиотек, Тот, [130] бог-птица с лунной короной. Слышу глас великого египетского жреца…»

— Странная у нас получается беседа, тебе не кажется? Как будто мы участники сцены, происходящей в библиотеке квакера в «Улиссе» Джонса, — вдруг, будто очнувшись, заявляю я.

— О, моя ученая дама, моя смешная жеманница! Знаешь, что тебя спасает? Твои подрагивающие губки, твои искрящиеся глазки. Узнаю свойственную тебе манеру не напрямую, а окольными путями играть со словами, фирменную ироническую нотку. Может, только я одна и способна все это понять…

Одри вовремя остановилась.

Мне по душе ее манера видеть меня насквозь со всеми моими привычками и странностями, как то: путешествовать инкогнито, серьезно подавать то, что вовсе не представляется мне серьезным, иронизировать и сосредоточиваться на чем-то одном. В том же упрекает меня и мой шеф, хотя эти качества свидетельствуют о том, что реальность, вся целиком, мне чужда, что я сама в свою очередь чужда реальности. Что до комиссара — Одри завидует тому, что он у меня есть, — то и тут по иронии судьбы он оказался единственным мужчиной, не нуждающимся в том, чтобы рядом с ним была возбуждающая и видящая все в драматическом свете спутница, дабы ощущать жизнь во всей ее полноте. И потому он — уникальное, настоящее живорожденное существо, и не будь его, пришлось бы его выдумать.

Но на сегодня хватит! Какой она бывает сентиментальной, моя подруга, ни малейшего ощущения границ! Я со своей иронией являюсь ее полной противоположностью — у меня есть чувство точки, которая должна быть поставлена в той сентиментальной болтовне, что так ей по душе. Мысленный удар кнута, отрезвляющий и не доводящий до изнеженных излияний.

— Дорогая, ирония существует, только если ее замечают. А раз это делаешь ты, значит, она принадлежит тебе. Понимающая аудитория знает подоплеку, но только ты ведаешь, что чем больше я преуспеваю в создании видимости, тем больше моя радость. — Одри выражает несогласие, водя головой справа налево. — Я должна бежать. Знаешь, который час? До скорого!

Мы расходимся, каждая садится в свой автомобиль. Ранний вечер первых осенних дней уже превратил Лувр в картонный театр. Делать мне решительно нечего, уж во всяком случае, не возвращаться на улицу Ассас, просто нужно избавиться от Одри. Еду по Риволи, дальше до площади Звезды, Дефанс — мне все равно. Никогда не испытываешь такого одиночества как тогда, когда катишь куда глаза глядят.


Считается, что я живу в Париже, но меня там нет. Этот город — сложное прошедшее время, целый том воспоминаний, моя Византия. А верх иронии в том, что Себастьян, погибший в своей Византии — в Пюи-ан-Велэ, — меня не покидает. Я, Стефани Делакур из парижской газеты, привязалась к этому типу, к его эротико-платоническому бреду, вместо того чтобы, как все, рассказывать о себе; как у всех, у меня нашлось бы, чем разжалобить домохозяйку лет под пятьдесят плюс-минус. Например, поведать о своей привязанности к Джерри или к главному комиссару полиции!

Сын Глории стал моим ребенком, моим Джерри, со всеми своими «проблемами» — так принято говорить, чтобы выглядеть скромно, — которые перевешивают весь остальной мир. Он — единственное существо, которое я оберегаю от иронии. Время от времени, раз в четыре-пять лет, он прощается с жизнью. «Устраивает нам кому», — говаривала его мать. Я думаю, Джерри устраивает кому прежде всего самому себе. Всякие незначительные для других происшествия, такие, например, как канун дня рождения, или неприятный тон руководителя хора, в котором он поет, или — это уже посерьезней — отсутствие известий от подружки Маши производят в нем чрезмерный всплеск жизненных сил, чреватый прекращением жизни. Перевозбуждение доходит до остановки сердца, дыхания, потери сознания. Эта его полусмерть заставляет умирать и меня, он же сам ничего потом не помнит и пребывает в священном ужасе перед больницей, «скорой помощью» и всем, что связано с травмами, войной. А поскольку разговоров на эти темы никак не избежать — нельзя же не включать совсем радио и телевизор, — то Джерри быстренько выбирается из-за стола и прячется за экраном своего компьютера — в свободном плавании по Интернету легко ускользнуть от болезней и смерти. При этом он напевает — у него красивый тенор, — что помогает ему обрести уверенность в себе и дать мне понять, что это, как ни крути, все же воображаемое плавание. Загадочный Джерри восхищает меня больше, чем пугает, тем, каков он есть: искренний, ничего не делающий специально для того, чтобы кем-то стать, в чем-то преуспеть. Ни одного «в чем-то» или «кем-то». Он просто живет неизмеримо интенсивно и чрезмерно чутко. Он проживает каждое мгновение своей жизни без всяких претензий, наслаждаясь каждой фиброй, каждой частичкой своего существа, вплоть до опасного промежутка, в который его ввергает непереносимое.