Но по дому я могу перемещаться свободно. Дом открыт для меня, он весь — как на ладони. Но я помню, помню, что однажды сказал Ленчик, правда, совсем по другому поводу: «Все самые страшные тайны лежат на поверхности».
Но никаких особых тайн в доме нет. Его комнаты запущены и полны старых ненужных вещей; они явно никогда не принадлежали Ангелу. И Ангелу нет никакого дела до них. Ему есть дело только до собак, саксофона, ноутбука с компьютерными играми… И Динки.
Он не терпит моего присутствия в своей комнате, дверь в комнату Пабло прикрыта, чаще всего — плотно, и я могла бы предположить, что это и есть тихая пристань Синей Бороды… Если бы… Если бы в ней каждую ночь не отрывалась Динка.
Они с Ангелом трахаются почти без перерыва, с двенадцати до четырех утра, по ним можно часы сверять. Впрочем, я этим особо не озабочиваюсь, я просто сижу в библиотеке — она находится как раз под комнатой Ангела. Я даже приспособилась ночевать тут, на старой кушетке, хотя Ангел великодушно выделил для меня комнату — самую отдаленную, с отдельным выходом в сад: с тем расчетом, что мы будем встречаться с ним как можно реже.
Звуки любви не мешают мне, они давно перестали меня раздражать. Я перевидала столько случайных Динкиных любовников, что впору составлять донжуанский список. Эта идея не кажется мне такой уж бредовой, учитывая мою страсть все записывать и все классифицировать. Она развилась во мне благодаря Ленчику. Это Ленчику пришла в голову идея сделать меня чем-то вроде интеллектуального божка «Таис». Потому что чувственным божком, без сомнения, являлась Динка. Ленчик же подсадил меня на умные книжки. И на цитаты из умных книжек. Ленчик сделал меня другой.
Вот только Динку он не смог сделать другой. Ничего у него не получилось.
Динку получилось только сломать. Или она сломалась сама. Теперь это не имеет никакого значения. Мы обе сломаны. Вот только Динка еще сохраняет подобие жизни и страстей. Мне же остается только пялиться в тексты, которые я не понимаю.
Собачьи бои я тоже не понимаю.
Настоящих боев я не видела никогда, разве что их бледную копию — на маленькой площадке в глубине сада. Окно и дверь моей комнаты выходят именно на эту сторону, но площадку скрывают деревья, и ее не видно. Зато хорошо слышны душные хрипы собак. Иногда смутное черно-белое мелькание между деревьями заканчивается жутким предсмертным скулом, и на следующий день в саду можно найти свежеперекопанные прямоугольники земли.
Но Рико, любимец Ангела, жив и здоров, он никогда не проигрывает.
Рико вхож в дом, ему это позволяется, в отличие от других собак. Я даже подозреваю, что, пока не появилась Динка, Рико жил в комнате хозяина; возможно, — спал с ним в одной кровати. Но появилась страстная русская chiquilla [12] , и Рико пришлось потесниться. Вряд ли он простил это Динке, скорее всего затаил злость: уж слишком он к Динке ластится, этот чертов ротвейлер, такое заискивание не может кончиться добром.
Именно так я думаю, когда не вижу Рико. А когда вижу…
Вот хрень, лучше бы мне с ним не встречаться, лучше бы никогда не видеть его желтых потусторонних глаз. Я могу столкнуться с ним на кухне, или в коридоре, или на лестнице на второй этаж, итог всегда бывает одним и тем же: Рико начинает скалиться и угрожающе рычать, а я закрываю глаза и жмусь к стене. Я жмусь к ней до тех пор, пока жаркое дыхание собаки не опаляет мои колени. Я так и вижу, как Рико вгрызается в них, как рвет меня на части, чего еще ожидать от бойцового пса? А ведь я не сделала ему ничего дурного, я не крала у него хозяина, он мне и даром не нужен. И все же — Рико ненавидит меня. Меня, а не Динку.
Обычная картина. А может, он считает, что мы одно существо, лишь временно разделенное на две половинки? Просто одна часть существа не боится собаки, а другая — боится. И пес это чувствует, потому что он — пес.
До сих пор наши случайные столкновения с Рико заканчивались бескровно. Рядом с Рико и мной всегда оказываются либо Пабло, либо Динка. Пабло обычно что-то говорит ему на испанском, Динка же ничего не говорит, просто кладет руку ему на холку, показывая полное свое превосходство надо мной и полный контроль за ситуацией. После этого успокаивающего жеста Рико отлипает от меня и царственно удаляется, помахивая обрубком хвоста.
— Прекрати его бояться, — советует мне Динка.
— Не могу.
— А-а.. Я совсем забыла. Ты всегда и всего боишься, Рысенок. Тогда просто посмотри ему в глаза. Собаки этого стесняются…
— Не могу…
— Черт, и это тоже я забыла, — она откровенно издевается надо мной. — Ты не умеешь смотреть в глаза. Ты привыкла их закрывать… А что, если меня в один прекрасный день не окажется рядом?
— Быть может, это будет лучший выход для нас для всех..
— Я подумаю…
Она отправляется дума??ь в комнату Ангела, а я — в библиотеку, к испанским книгам, которые даже не стремлюсь понять. Я вытаскиваю их по одной из стеллажа напротив окна, все эти детективчики в сальных обложках… И в одну из ночей, ближе к четырем, когда русско-испанская страсть над моей головой вступает в завершающую стадию, я нахожу Фолиант.
Черт, встречу с ним я помню до мельчайших подробностей — до сих пор.
Он стоял в самой глубине стеллажа, прислоненный к задней стенке, отделенный от всех остальных книг куском провощенной бумаги. Стоило мне увидеть эту бумагу, как сердце у меня учащенно забилось. Сквозь нее проступала смуглая кожа книги; кожа, к которой мне хотелось прикоснуться — до безумия, до исступления, до дрожи в похолодевших пальцах. Что-то подобное я испытала только один раз в жизни, только один: на нашем с Динкой первом выступлении в «Питбуле», тогда мне тоже хотелось прикоснуться, опереться — на ее руки, ее подбородок, ее темно-вишневые губы…
Едва не теряя сознание, я осторожно вынула книгу и освободила ее от бумаги. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: фолиант никогда не принадлежал ни этому дому, ни этому веку, ни всем другим векам, выстроившимся в затылок. Он явно был не испанским, но точно определить язык я так и не смогла, разве что — древнероманский или латынь… Да, латынь — ближе всего. Латынь и готический шрифт. Сама книга оказалась довольно внушительных размеров, а пергаментные листы были украшены миниатюрами. Уже потом, изучив книгу лучше, чем линии на собственных ладонях, я сосчитала и миниатюры — их было ровно 123, их красочный слой кое-где стерся, а золото — осыпалось. На последней странице едва просматривалась надпись «His liber attient ad Fran-ciscum Laborde». И дата — «1287».
Книга начиналась с пространного текста — «Quocienscumque peccator vult factorem suum placere» [13] — все та же буквенная готика, от которой невозможно было оторваться; готический строй нарушался лишь изредка, торопливыми выцветшими заметками на полях, из всех многочисленных наслоений я признала только греческий, что-то вроде «сто гол) хератюи»… Я просидела над ними довольно долго, зачарованная совершенством письма, и только потом приступила к миниатюрам.