Сильное тело вытянулось в смерти и словно бы ссохлось, потеряв былую гибкую стать, расшитые бисерные бока потускнели, прихваченные ледком… Была бы жива, я бы, пожалуй, отпустил её в прорубь. Пусть бы гуляла себе в речной придонной траве да рассказывала малым щурятам, какие бывают на свете чудеса.
Белая дорога реки, стиснутая заледенелыми кручами, уходила вдаль, в мглистую морозную дымку. По верху обрывов неподвижными стражами стояли одинокие великаны-сосны, а внизу, заметённые по макушки, дремали в голубых перинах заросли ольхи, по которым самую реку называли иногда Вольховой… И розовыми столбами возносились в звенящее безоблачное небо дымы из невидимых отсюда, с реки, ладожских домов! И стояло над ними далёкое солнце в морозном венце негреющих прозрачных лучей!
Не в первый раз я на всё на это смотрел. Да тут только понял, мимо какой красы проходил не глядя, не видя, – и слёзы навернулись вдруг на глаза… Почему? Может быть, потому, что жила теперь эта краса для меня одного, не мог я показать её ни матери, ни отцу, ни сестрёнке милой Потворе?.. Даждьбог весть…
Было жаль щуку, жаль Дражка, а себя, конечно, всех жальче. Ещё немного, и точно разревелся бы сам не хуже мальца, и размазывал бы сопли ободранным кулаком… Однако сдержался. Почистил на себе одежду, собрал рыбу да снасти и пошёл. Надо было всё же отнести щуку Дражку, не то ведь опять подумает – украсть захотел. Да и утешить глупого…
Сегодня Гуннар Чёрный устраивал пир! Да не как попало устраивал, не где-нибудь: у господина Рюрика, в самих княжеских хоромах. А почему бы ему и не затеять пира-веселия, ведь он, Гуннар, стал теперь не беднее лучшего из торговых гостей! Вот возьмёт ещё и сам выстроит себе дом и станет в нём жить, добра наживать… Всего вдосталь будет на его пиру! Словенских пирогов и морской рыбы, по-урмански посоленной. Каши с мёдом и козьего сыра мюсост, до которого превеликие охотники все эти мореходы. И хоть залейся – кваса нашего да сбитня пахучего и хмельного напитка скир, которого Гуннаровы товарищи загодя наготовили из кислого молока!
Вчера вечером прибежал к нам во двор малец Дражко. Приодетый, умытый, новенький поясок в серебре – не иначе, Гуннаров подарочек. Мне, девке будто, вложил в руку сладкий пряник, старой Доброгневе поднёс заморский костяной гребешок – та прямо помолодела, залюбовалась. А самому Добрыне поклонился поясным поклоном и вымолвил, ну ни дать ни взять нарочитый посол:
– Так тебе молвит Гуннар Гуннарович, урманский гость! Челом бьёт, просит завтра на пир!
Добрыня вытер руки о передник, положил шило, выпрямился, ответил спокойно:
– За честь спасибо! А и то, Дражко, многих ли обошёл?
Я жевал в углу свой пряник, слушал вполуха: мне-то что, меня не зовут.
– Многих! – отвечал Дражко гордо. – У меня от него ко всем слово!
Добрыня заложил руки за спину, светлые брови сошлись у переносья в одну черту:
– И у Найдёны Некрасовны небось был? Что же сказала – на веселье пойдёт ли?
И спросил вроде негромко, а сам так сжал зубы, будто стон готовился задавить! Я видел. Дражко чуть смутился, отвёл глаза:
– Я с Жизномиром, с братом её, говорил. Он мне сказывал, что непременно пойдёт… Девкам при мне велел платье ей приготовить лучшее какое ни есть…
Добрыня, по-моему, даже пошатнулся. Тут-то бабка Доброгнева подала голос от печки, костлявым пальцем поманила Дражка:
– Ты, милый, забери-ка свой гребешочек… Гуннаровича за ласку поблагодари, да ни к чему мне, старой, у меня уж и волосы-то все посеклись…
– За честь, – повторил Добрыня глухо, – спасибо. А ноги моей на том пиру не будет!
Дражко никак такого не ожидал. Заморгал, повернулся ко мне… Да мог ли я ему помочь? Против Добрыни, если упрётся, разве что самому князю встать. С тем Дражко и ушёл, и собаки зарычали на него у калитки.
Так-то вот! А было это вчера, а теперь и нынешний день клонился к закату, и гости в княжеский дом, поди, все уже собрались…
А того, что это кончался последний день моего холопства, мне и вовсе неоткуда было знать.
Добрыня мой нынче с утра был точно больной. Лежали у него сапоги раскроенные для молодого варяжского воеводы Вольгаста – пробовал работать, да мало что выходило. Это же видно, если у кого всё валится из рук. Смотрел я на него, смотрел… а потом взял вдруг и сказал:
– А сходил бы ты к ней, Добрыня Бориславич. Словом хоть перемолвился бы.
И сам себе тут же прикусил болтливый язык: к кому с советами полез? Не к брату – к хозяину! Ведь он меня хоть об забор головой, никто за голову ту и виры не спросит… Однако Добрыня не осерчал. Только посмотрел на меня и тихо ответил:
– Да как перемолвишься.
И то верно. Жизномир теперь небось близко не подпустит к сестре, с десятком домочадцев в толчки выпроводит за ворота, и как хочешь, так отмывайся потом от горького срама.
Худо дело!
Вот и сидел я сам по себе у железного светца с лучиной, держал в руках иголку да нитку, рылся в обрезках давно брошенных кож. Добрыня мне разрешил. Сбывалось надуманное: кроил сам на доске, приставлял кусочек к кусочку. Выйдет ровненький мячик, глядишь, купит кто побаловать малого сынишку…
И тут-то во дворе заворчали, а потом умильно заскулили собаки! Добрыню как подбросило. Не то услыхал что, не то сердце вещее надоумило поспешать. Вылетел в дверь и даже не притворил её за собой, и сквозь эту-то дверь я видел, что было во дворе. А увидел – сам выскочил за хозяином вслед!
Там, снаружи, клубилась паром ночная морозная мгла. И звёзды были железными гвоздями, часто вколоченными в небесную твердь. А через двор к дому шла Найдёна – да какова!.. В одной рубашонке, простоволосая и босиком!.. Рубашонка на плече стыдно разорвалась, а в дыре-то, погляди, синий синяк! Волчки бежали следом, обнюхивали её закоченелые, сбитые ноги.
Добрыня, сам в одной рубахе, кинулся к ней опрометью. Она, впрочем, на шее у него не повисла. Ещё и уперлась ладонью ему в грудь, что-то сказала – да гордо, властно сказала! Совсем не похожа была на прежнюю, тихую, ласковую, какой я всегда её помнил.
Ну, Добрыня мой никаких её глупостей и слушать не стал. Схватил в охапку, в два шага перенёс в дом на руках: согрейся, мол, наперво. Потом будешь ругать!..
Я подбросил в печку дровишек, и каменка ожила, зашумела, источая доброе тепло. Серый дым пуще заволновался в стропилах, неспешно выползая в дымогон.
Добрыня опустил девчонку на лавку возле печи, и бабка Доброгнева тут же накинула на неё жаркую овчину. И захлопотала: согреть поскорее медового сбитня, напоить её, замёрзшую! А сам усмарь сел тут же, прямо на пол, взял в ладони девкины ноги, принялся греть дыханием, растирать. Она только губы кусала. У меня и то по старой памяти больно закололо в ступнях. Не по травке небось бежала! И все мы молчали. Да о чём тут ещё спрашивать, с хорошими вестями так не приходят.