Когда гнедой успокоился окончательно, Шарц ухватил лекаря за шиворот и безжалостно перегнул пополам. Лекарь и подивиться не успел — а гном, ступив ему на поясницу, уже садился в седло, даже стремян не подтянув.
— А ну полезай, — велел коротышка, властно дернув щетинистым подбородком.
— К… куда? — еле выдавил лекарь.
— На коня полезай. — В голосе Одделла звучало что-то не просто безоговорочное, а окончательное, что-то такое, что не позволяло ослушаться приказа. — После другого прикупим, а покуда он и двоих свезет. Садись за мной, и поедем.
— К… куда поедем? — бормотнул несчастный лекарь. О да, он был согласен, что ему теперь только в ад и дорога — но вот ехать к чертям на расправу за спиной у жуткого гнома…
Лицо Шарца отяжелело.
— Со мной, — отрубил он. — В Олдвик. Годков пять у меня в подмастерьях походишь… авось научишься хотя бы простуду лечить.
В то мгновение, когда Бет вскрикнула еле слышно, а Хью Одделл рванул рубашку на Джеральде, время остановилось. Все, что делал после этого лорд-канцлер Роберт де Бофорт, было сделано вне времени. Утро? вечер? день? — безвременье. Именно в этом безвременье Роберт держал в ладонях лицо Джерри — теперь и навсегда уже Джеральда Второго, — когда тот сотрясался в беззвучных и бесслезных рыданиях. Джерри не плакал — ладони Роберта так и оставались сухими — и только плечи его мучительно содрогались… долго, очень долго — или несколько мгновений?.. в безвременье не поймешь… и только когда первая слеза коснулась руки Роберта, лорд-канцлер позволил себе отнять ладони… всего лишь отнять ладони — но не заплакать самому, ведь ему нельзя, ему пока еще нельзя — пока длится безвременье, он не может, не должен…
В том же безвременье Роберт отдавал распоряжения и участвовал в приготовлениях, утешал и ободрял — до той минуты, пока не остался в опустевшей опочивальне совсем один. Уже неяркий предвечерний солнечный луч уткнулся в зеркало, которое за горестной суматохой позабыли занавесить, и оно откликнулось быстрым радостным блеском. Роберт шагнул к зеркалу, чтобы завесить его — и безвременье окончилось.
Потому что в зеркале не было ни отраженной опочивальни, ни самого Роберта де Бофорта. Из зеркала на потрясенного Роберта смотрело совсем другое лицо.
Когда юный Берт впервые увидел Эдмонда во время своей вигилии сорок лет назад, последний из Доаделлинов показался ему недосягаемо, несбыточно взрослым. А теперь, когда лорду-канцлеру сравнялось пятьдесят шесть, он увидел, насколько Эдмонд был молодым.
Эдмонд и был молодым — дерзко, ослепительно, победительно молодым, как зеленая поляна за его спиной, и его серебристо-серые глаза смеялись. А там, за ним, на знакомой Роберту поляне…
Как ни странно, первыми Роберт узнал вовсе не Джеральда и Бет… а может, это не странно и вовсе? Слишком уж он привык к их нынешнему облику — эта вновь обретенная юность сделала их на какой-то миг неузнаваемыми… но Джей де Ридо ушел в вечность в точности таким — и в точности таким было лицо Девы Джейн, когда она протягивала будущему рыцарю узкий серебряный ободок… а рядом с ними… рядом…
Роберт вскинул руку, и пальцы его коснулись мгновенной прохлады зеркального стекла — прохлады, за которой явственно и несомненно ощущалось тепло пальцев Эдмонда — живых пальцев!
— Не может быть… — прошептал Роберт… наверное, потому и прошептал, что сердце его кричало во весь голос.
— Ну отчего не может, — улыбнулся Эдмонд. — Это в первый раз, во время вигилии, пробиться было почти невозможно. А теперь, по следу смерти, пока он еще травой не зарос, да по знакомой дороге…
Роберт молчал — горло у него перехватило, как и в тот, первый раз. Он только и сумел, что кивнуть в ответ.
Я непременно расскажу Джерри, думал он. Он мне поверит — отец Марк рассказал ему о той вигилии, и он мне поверит… он вправе… нет, не так — он должен знать… и не только потому, что нуждается в утешении — но знать, что Джеральду и Бет, отдавшим себя без изъятия земле Олбарии, она вернула отданное с избытком… что и в вечности они будут хранить эту землю, всей своей жизнью заслужив это право… а что заслужим мы? Встретит ли и нас хоть кто-нибудь?
— Встречать? — переспросил Эдмонд, хотя Роберт вслух ни слова не произнес, и снова улыбнулся. — Тебя? Зачем? Это их надо было встретить — а ты и сам дорогу знаешь.
— А это значит…
— А это значит, что не пройдет и двадцати лет, как их "Крыша Мира" обрушится им на голову.
— Значит… снова война?
— Война? Вздор! На сей раз они не станут грабить и насиловать. Они просто выйдут и пойдут.
— Куда?
— Куда-нибудь. Не важно куда. И ничего живого на их пути не останется. У них нет выбора.
— У нас тоже.
— У нас есть. Мы можем пропустить их… или уничтожить.
— Погоди. Давай подумаем, что бы мы сделали на их месте.
— Ну… я выслал бы лазутчиков все разузнать, а тогда уж…
Уверенным безмятежным жестом он коснулся своего непривычно голого подбородка. Непристойно голого. Легкая дрожь омерзения не встряхнула его пальцы. Он не смел позволить себе этого. Он привыкнет, привыкнет… уже привык. Ведь он бреется очень давно. Всегда, с того самого момента, когда первый юношеский пушок тронул его щеки и подбородок. Коротышка с бородой — это слишком смешно, а ему и без того хватило насмешек. Так что он никогда не носил бороду. Никогда.
Это первая ложь, сказал он себе. Первая, но не последняя, потому что он теперь карлик, коротышка, несчастный безбородый урод. И так было всегда. Всегда. Он не смеет помнить ничего другого. Ничего другого не было.
До сего дня он не солгал ни разу. Когда-то все случается впервые.
Мои руки не должны дрожать, напомнил он себе.
Руки не дрожали.
Это первая ложь… первая…
Он знал, что ему предстоит лгать еще долго. Очень долго. Жить ложью, одеваться в ложь, спать на лжи, питаться ложью, дышать ею, захлебываться, корчиться в агонии, каждодневно корчиться в агонии, ибо беспросветно лгать невыносимо. Но он будет лгать, лгать и еще раз лгать. Потому что другого пути нет. Потому что есть только этот.
Он еще раз коснулся подбородка, привыкая к ощущению.
Многие люди всю жизнь бреют бороды. И усы. И волосы. И вообще все, до чего могут дотянуться. Эти психи бреют все. Правда, так поступают не все люди, а только некоторые. Хорошо, что они есть, эти некоторые. Благодаря им его ложь вполне осуществима. Хорошо, что их не так уж много. В мире поголовно бритых он бы свихнулся.
Он окинул прощальным взором каменную тайнопись родного мира. Спокойно и отрешенно, как смотрят умирающие. Но он не умирал. Он уходил наверх. К людям. Он, Шварцштайн Винтерхальтер, короче именуемый просто Шарц, единственный гном, сбривший бороду. Лазутчик. Шпион. Лжец.