– Значит, парламентёров забила толпа, – всё ещё по-французски сквозь зубы процедил Росский, поворачиваясь к драгунскому майору. – Якобы потому, что какой-то мельник якобы опознал казаков, якобы надругавшихся над его близкими и их убивших. И всё это – несмотря на то что закон велит строго оберегать посланников, под белым флагом явившихся! Вы, майор, привозите нам трупы. А что мешает мне сейчас вот вздёрнуть вас на первом попавшемся суку, после чего вернуть ваши трупы господину генералу фон Пламмету с приличествующими случаю соболезнованиями? Или не возвращать!
– Я в ваших руках. – Баварец едва заметно пожал плечами, хотя лоб его покрылся бисеринками пота. – Но не сомневаюсь, что вы, как полковник русской гвардии, не опозорите честь свою подобным преступлением. Во всяком случае, если надумаете вешать – прошу вас, повесьте лишь меня. Отпустите солдат, они ни в чём не виноваты, кроме лишь того, что, выполняя приказ, отправились вместе со мной.
– Как заговорил… – сощурившись, процедил Росский. Теперь он смотрел не на бледного парламентёра – на избитого, изувеченного Вяземского.
Прощай, Михайло Константинович, друг дорогой, друг сердечный, с кем немерено чаю на привалах выпито, с кем, было дело, рубились спина к спине, когда и у нас, и у горцев кончились патроны и всё решала сабельная пластовня…
– Дай мне, Фёдор Сигизмундыч! – рычал тем временем Сажнев. – Дай мне!.. Рук не марай, души не погань… Мне всё равно, я его сам вздёрну…
– Отставить, подполковник! – гаркнул Росский, давя подступивший к горлу комок. – Не баба, чай! Отставить! Честь нашу воинскую рушить никому не позволю! А кто рискнёт – того сам застрелю! Парламентёра отпустить. Мы не «волки» и… не шакалы. Доктор! Раненых, как я понимаю, майор, можно забрать?
– Именно это и велел передать мне господин генерал. – Хоть и бледный, баварец держался молодцом.
Хирург, больше ничего не слушая, махнул рукой помощникам, солдаты с носилками рысью побежали на поле.
– Уезжайте, майор. – Росский смотрел в лицо драгуну, и тот не выдержал – отвёл взгляд. – Уезжайте и передайте господину фон Пламмету: в грядущем сражении я, полковник русской гвардии Росский, сделаю всё, чтобы ни его солдаты, ни он сам никогда не увидели больше Берлина. Передайте точно, как услышали, не забудьте.
– Я… сожалею. – И это, наверное, стало первым – и последним живым словом, сказанным баварским майором. Он отрывисто, словно вздёрнутый незримым вервием, бросил оттянутую ладонь к виску, отдавая Росскому честь так, будто перед ним оказался сам кайзер Иоганн собственной персоной.
Сажнев уронил руки, голова его поникла. Гренадеры осторожно, бочком, отступили в стороны.
Командиры полков, все как один, отводили глаза. Один Менихов глядел в упор, со злым прищуром, чуть ли не с ненавистью.
– Повесить стоило гада. Шомполами запороть. У сукиных сынов на виду, чтобы кровавыми слезами возрыдали. – Оскалившись, казачий полковник сжал кулак, погрозил молчаливым веркам.
– Замолчите, Менихов. – Фёдор Сигизмундович тяжело, словно древний старик, опустился на колени возле Вяземского, осторожно смежил мёртвому веки. – Я тебя здесь не оставлю, Миша. Неуютно тебе тут лежать будет… Чужое тут всё, и земля, и вода, и даже небо. Чего стоите, господа? Торопиться надо. Фон Пламмет не дурак, сообразил уже, поди, что мы его за сусала держим, остального корпуса поджидаючи. Я не я буду, если уже сегодня не полезет…
* * *
Наскоро сколоченный гроб с телом Вяземского едва успели погрузить на телегу, когда с прусских позиций грянул первый, пока ещё сигнальный выстрел.
– Давай, Григорий Пантелеевич, – устало бросил Росский. – Потом на меня злиться будешь. После боя. Твоей югре опять центр держать.
– Кому ж ещё. – Сажнев поднялся, расправил широченные плечи, легко, словно аглицкий стэк, подхватил штуцер. – Смотри, Фёдор Сигизмундович, я эту нелюдь в плен теперь брать не буду. Врал, сволочь немецкая, как сивый мерин врал! Сами небось в толпу и выпихнули.
– Григорий, – у Росского даже скулы побелели, – потом с тобой диспутировать станем, ровно Кикерон с Катилиной. Сейчас одно скажу. Я с пруссаками мерзостью душевной мериться не стану.
– И сломают они тебя. – Сажнев не сдержался, плюнул наземь. – Как горцев учили, помнишь? Покуда не повесишь на позор десяток заложников – за очередной набег, полон нахватать – не угомонятся. А мерзостей бояться – других в домовину класть, Фёдор.
– Потом доспорим, подполковник. – Росский сжал зубы. – К батальону! Шагом марш!
– Слушаюсь, – угрюмо бросил Сажнев, с издевательской точностью отбив штуцером ружейный приём.
Скрипели колёса, видавшая виды телега медленно ползла сквозь снег и грязь, а Фёдор Росский стоял, стиснув кулаки и глядя прямо перед собой. Прусская артиллерия гремела всё громче, всё чаще – начиналось настоящее дело.
Древняя Ладога гневалась. С самого утра, ещё в непроглядной тьме, над озером сгустились низкие снеговые тучи; на замерший город они надвигались, точно готовое к штурму войско. Задул ветер, холодные незримые фаланги маршировали по вымершим площадям и проспектам, а немногочисленные прохожие поднимали воротники, поглубже надвигали шапки да жались к стенам домов. От извозчицких лошадей валил пар, и сами извозчики в монументальных тулупах, присыпанных снегом, казались огнедышащими гигантами, изрыгающими если не пламя, то уж дым самое меньшее.
Утро едва-едва пробивалось слабыми и бледными лучами, но в закоулках и арках стыла ночная тьма. В окнах тут и там тлели где кенкеты, где свечи, а где и лучинки, лишь в самых богатых домах горели новомодные керосиновые лампы; фонарщики, вышедшие было гасить уличное освещение, бросили столь безнадёжное дело – вечер скорее наступит, чем рассеется этот мрак.
Будочники и околоточные, подкрепившись государевой винной порцией, по хладу положенной, двинулись от дома к дому – «смотреть, нет ли где человека замерзающего, чувств лишившегося, и такового, буде он даже и нетрезв, забирать в полицейскую часть для отогрева по долгу христианскому».
Ветер всё усиливался, с воем пытался драть крыши, хлопал ненавистными ему ставнями, свистел в печных трубах, метал пригоршни мягкого снега, словно стараясь избыть саму память об уходящей осени.
В такую погоду надо дома сидеть, носа не высовывая; Зюка и сидела, увы, не одна – а в обществе приехавших, несмотря ни на какие бураны, княжон Аргамаковых да сестры Елены.
Папенька же, явно вдохновившись дочерним примером, радостно велел закладывать, не обращая внимания на поджатые губы и сощуренные глаза маменьки.
Девицы Аргамаковы трещали как сороки, Елена старалась блюсти достоинство, как подобает замужней особе, но всё равно не выдерживала – охала, ахала, жадно переспрашивала, вбирая в себя наисвежайшие столичные сплетни, от которых отлучена была своим нынешним положением. Зюке все эти «просто ужасно причёсанные», «откровенно навязывающие своё общество» и даже «явившиеся в поддельных сапфирах» знакомые были более чем безразличны, но приходилось терпеть. Оставить гостей княжна не могла, вот и слушала про спешно испросившего отставку и отбывшего на воды поправлять здоровье красавца Горна-Иловайского.