Эту книгу я посвящаю троим: моему покойному деду — Михаилу Ивановичу Горшкову, который научил меня придумывать сказки, моему другу и коллеге — писателю Михаилу Харитонову, который поверил, что я напишу эту историю, и моему сыну — Мише Романовскому, которого я люблю больше всех на свете.
Ваша Лара
P. S. Все стихи, вставленные в текст в качестве эпиграфов, написала тоже я.
Первая четверть. А класс… Так, наверно, пятый.
Сонная немка привычно листнет учебник.
«Тема урока… не надо шуметь, ребята, —
„Наши питомцы“…» И тут ты соврешь зачем-то.
Ты не хотел. Просто ты отвечаешь пятым.
Фраза готова: «Их нихт никаких животных».
Будешь бубнить — как всегда второпях, невнятно.
Только тебя вдруг под локоть толкает кто-то.
Если точнее — как будто тычется носом,
Преданно дышит и мокрою шерстью пахнет.
Не дожидаясь немкиного вопроса,
Ты говоришь, что есть у тебя собака.
Ты называешь породу, окрас и возраст:
Сладость вранья и его же запретный ужас.
У Фомичевой — облезлая кошка Лора,
А у Витька — хомяк. Ты, выходит, хуже?
Но из мечты тебя воротят с размаху:
«Пять, молодец, вот так бы, ребята, всем вам».
И на Витьково: «Он врет про свою собаку!» —
Немка ответит: «Зато он усвоил тему».
Лживость пятерки и Витъкино: «Вот обманщик», —
Выветрятся сегодня за школьной дверью.
Чертова псина шагнет, несомненно, дальше.
Будет с тобой всегда — ты в нее поверил.
Это какой был год? Девяносто первый?
Или, скорее, восемьдесят девятый?
Немка сгорит от солнца, жары и нервов
Где-то в Эйлате — она из репатриантов.
У Фомичевой появятся грудь и дети.
Толстый Бойцов — он в тот день заболел краснухой —
Станет священником. Витьку ты завтра встретишь:
Скажете: «Сколько лет?!» — не узнав друг друга.
Всем невдомек — и церковным, и нецерковным, —
Что на каких-то выбеленных просторах
Немка, совсем без морщин, шебуршит попкорном,
Бродят хомяк и облезлая кошка Лора.
Ты попадешь туда лет через сорок девять,
Въедешь в покой на слегка опоздавшей скорой.
И неизвестно где тебя сразу встретят
Немка, Бойцов и красивая кошка Лора.
Ты их обнимешь, кого-то — рукой погладишь.
И без команды к тебе подойдет собака.
Шумно вздохнет, на плечах расставляя лапы.
Ты пятиклассник, а им — не пристало плакать.
1
К шести утра кошка окончательно окостенела. Даже трогать было не надо — достаточно просто посмотреть. Но я все равно тронула. И позвала привычно: «Кис-кис… Софико, девочка моя… кыса-кыса-кыса-кыс». У Софико моей был такой вид, будто ее вырезали из бумаги — из плотной, рельефной фотографии, сделанной в тот момент, когда кошка кралась по наружному подоконнику. Значит, и не мучилась, не поняла ничего. Я коротко застонала, опускаясь на корточки, вытащила из кармана перчатки — опять непарные, одна ржаво-рыжая, другая серая в узорах. Снова потрогала. Оттащить пока не могла. Размотала платок — как знала, взяла ведь серо-белый, в узор из маленьких черных башен. Укрыла Софико — от усов до хвоста, еще и место осталось. Приподнялась, морщась. Спина ныла который день, а теперь и колени к ней добавились. Ничего-ничего, уже недолго осталось. Софико ушла, никто меня не держит, пора. На подол халата успела налипнуть мерзотная газонная земля. Под платком никто не шевелился. Пальцы жгло, жар: я сняла перчатки, зажала их в мокрой ладони. И пошла прямо под окнами к своему подъезду. За лопатой.
Хороший октябрь в этом году, мокрый, но теплый. Земля на клумбе послушно прогибается, комкается, как рыночный творог. Утро ясное и пока безлюдное. Кто в машину садится, тот по сторонам не смотрит, а собачники спят на ходу, держась за поводок так, будто он единственная нитка, связывающая их выморочную жизнь со сладким забытьем. Да и знают меня те собачники прекрасно. А кто не знает, тот не удивляется: ковыряется себе бабка в клумбе, видно, что-то сажает на зиму или выкапывает, вот делать нечего старой ведьме… А что в такую рань — так и неудивительно, у стариков бессонница бывает, это всем известно. Особенно у одиноких, у которых два спасения — Альцгеймер да серо-белая кошка с опаленными усами. Все, Софико, мягкая земля кончилась, руки от усталости трясет, больше не могу. Пора.
Так и похоронила кошку в своем платке, не стала жадничать. Софийке моей этот платок ни к чему, да и мне тоже. Утрамбовала землю хорошенько, сыпанула семян — тех, что зиму переживут и меня по весне встретят. Надо будет весной сетки на окна поставить. Не мне уже, ну да какая разница. Все-таки последний этаж, особое место.
Я на край клумбы камушек с книжной полки положила, серенький, морской, в семьдесят четвертом году из Сочи привезенный. Не знала тогда, для чего беру. А он же не плоский, а фигурный. На кошку похож. Ну вот и отметина. Теперь точно никто не тронет.
Взяла лопату, обратно пошла. Грязь газонная с халата на асфальт сыплется, подковы на ботинках — и те не стучат. Стерлись. Ну вот и пора.
Пока я в лифте поднималась, у соседей как раз будильник прозвенел. Я лопатой о бетонный пол дзынькнула, руки-то не гнутся, ключ в них пляшет, и брелок подпрыгивает, а Тамара уже на площадку выкатилась. Тоже в халате. Сигарету на губы посадила, только потом поздоровалась:
— Утро доброе, Лика Степановна…
У Тамары утро не добрее моего: ей сейчас внуков в школу-садик вытаскивать, потом с невесткой ругаться из-за обгорелой кастрюли, потом сына будить и борщом после вчерашнего откармливать, потом с мужем… А с мужем вот ничего, он Тамаре вчера пенсию принес и три гвоздички дохлых, на него вроде как и злиться не положено…
— Утро, — говорю… И улыбаюсь всеми морщинами. Тамарка кивает: ясно ей, что Степановна совсем с глузду съехала, раз по ночам с лопатой по району разгуливает, будет о чем невестке за завтраком рассказать. Сколько себя нынешнюю помню, столько и Тамару знаю. Даже жалко ее как-то, старую, здесь оставлять… Вот сейчас поулыбаюсь ей как следует, пусть у нее день заладится и в хороший вечер перетечет, мне ж не жалко.
— А что, Лика Степановна, племянник ваш к вам не ездит больше? — Тамарка выпускает последний моток дыма, хвост сигареты в банке топит.