— Паула… Паула!
Слова эти терзали ей сердце, словно грубые руки, и Энсон, почувствовав, что она вся дрожит, понял, что надо умерить пылкость. Незачем говорить что-либо еще, подвергать их судьбы неведомым жизненным превратностям. К чему это, если он может просто удержать ее так долго, как ему заблагорассудится, еще на год — или навсегда? Он ведь заботился о них обоих, и о ней больше, чем о себе самом. На мгновение, когда она вдруг сказала, что ей пора возвращаться в отель, он заколебался, подумав сперва: «В конце концов, сейчас самый подходящий миг», — а потом: «Нет, лучше повременить — ведь она моя…»
Он совсем забыл, что Паула тоже была внутренне опустошена после трехлетнего напряжения. Ее чувства навсегда канули в ночь.
На другое утро он вернулся в Нью-Йорк, испытывая какую-то тревожную неудовлетворенность. В конце апреля совершенно неожиданно он получил из Бар-Харбор телеграмму, в которой Паула сообщала о своей помолвке с Лоуэллом Тейером и о том, что бракосочетание состоится в Бостоне безо всяких отлагательств. То, в свершение чего он никогда не мог поверить, все же свершилось.
Этим утром Энсон выпил немалое количество виски, потом отправился в контору и работал там без малейшего перерыва, — он боялся, что, если прервется, произойдет что-то ужасное. Вечером он, как обычно, ушел из дома, никому не сказав о полученном известии; он был сердечен, весел, внимателен. Но в одном он оказался бессилен — целых три дня, где бы он ни был, в чьем бы обществе ни проводил время, он иногда вдруг закрывал лицо руками и плакал навзрыд, как ребенок.
В 1922 году Энсон вместе с младшим компаньоном съездил за границу для проверки капиталовложений в Лондоне, и после этой поездки он, как было уже решено, стал совладельцем фирмы. Ему исполнилось двадцать семь лет, он был уже несколько грузен, но не толст в подлинном смысле этого слова и выглядел старше своих лет. Старики и молодежь любили его и оказывали ему всяческое доверие, а мамаши бывали спокойны, отдавая своих дочерей на его попечение, потому что он имел привычку, придя в дом, завязывать общение с самыми пожилыми и патриархальными членами семейства. «Мы с вами, — словно говорил он, — люди солидные. Мы знаем, что к чему».
Он инстинктивно и снисходительно угадывал слабости мужчин и женщин, вследствие чего, подобно священнику, особенно заботился о соблюдении внешних приличий. Характерно, что каждое воскресное утро он давал уроки в фешенебельной епископальной воскресной школе — даже когда, после ночного кутежа, он едва успевал принять холодный душ и переодеться в черную визитку.
После смерти отца он фактически стал главой семьи и, в сущности, вершил судьбы младших братьев и сестер. По причине некоторых осложнений власть его не распространялась на отцовское состояние, которым распоряжался дядя Роберт, заядлый лошадник и добродушный пьянчуга, часто проводивший время с друзьями на ипподроме.
Дядя Роберт и его жена Эдна очень дружили с Энсоном в пору его юности, и дядя был разочарован, когда племянник проявил высокомерное пренебрежение к конному спорту. Он устроил его в клуб, доступный лишь для избранных, поскольку допускали в него только тех, чьи предки «участвовали в созидании Нью-Йорка» (или, другими словами, успели разбогатеть до 1880 года) — и когда Энсон, принятый туда голосованием, все же предпочел Йельский клуб, дядя Роберт имел с ним пренеприятное объяснение. Но когда в довершение ко всему Энсон отказался от услуг консервативной и несколько захудалой посреднической фирмы самого Роберта Хантера, между ними началось серьезное охлаждение. Подобно учителю начальной школы, он выучил племянника всему, что знал сам, и теперь для него не стало места в жизни Энсона.
А в жизни этой было многое множество друзей, причем почти каждому Энсон оказал какую-либо исключительно важную услугу, и почти каждого ему случалось сконфузить неожиданным взрывом грубейшей брани или же своим обыкновением пьянствовать всегда и всюду, где только взбредала охота. Он досадовал, когда кто-то другой сбивался с пути, но к собственным порокам всегда относился со спокойным юмором. Порой с ним случались престранные вещи, о которых он потом рассказывал с заразительным смехом.
В ту весну я служил в Нью-Йорке и часто завтракал с ним в Йельском клубе, где состояли и наши студенты до тех пор, пока университет не выстроил для нас собственного клуба. В свое время я узнал из газет о замужестве Паулы, и как-то раз, когда я спросил о ней, что-то побудило его рассказать мне все. После этого случая он часто приглашал меня к себе домой на семейные обеды, держался так, будто нас связывают какие-то особые отношения, словно вместе с его доверием частица этих гложущих душу воспоминаний перешла и ко мне.
Я обнаружил, что, несмотря на доверчивость матерей, его отношение к девушкам не всегда оказывалось чисто покровительственным. Это уж было заботой девушки, — если она не обнаружит достаточной твердости, пускай пеняет на себя, даже когда имеет дело с ним.
«Жизнь, — объяснял он иногда, — превратила меня в циника».
Под жизнью он разумел Паулу. Иногда, особенно во время попоек, мысли его несколько путались и он считал, что она бесчувственно его покинула.
Из- за этого «цинизма» или, вернее, сознания, что девицы, легкомысленные от природы, не достойны снисходительности, и начался его роман с Долли Каргер. В те годы это был не просто роман, а, пожалуй, событие, которое глубоко затронуло его и серьезно повлияло на его отношение к жизни.
Долли была дочерью печально известного «журналиста», который взял жену из высшего общества. Сама Долли состояла в Благотворительном союзе благородных девиц, бывала на приемах в отеле «Плаза», и лишь немногие семьи, вроде Хантеров, могли задаваться вопросом, принадлежит ли она к их кругу или нет, потому что портрет ее частенько появлялся в газетах и ей оказывали больше завидного внимания, нежели многим девушкам, которых, несомненно, считали своими. Была она черноволоса, с алыми губками и ярким, приятным цветом лица, который она весь первый год старалась приглушить серовато-розовой пудрой, потому что яркий цвет был тогда не в моде — предпочтение отдавалось бледности викторианских времен. Она носила строгие черные костюмы, часто стояла, засунув руки в карманы и слегка наклонясь вперед с насмешливо-скромным выражением лица. Она превосходно танцевала — танцы ей нравились больше всего на свете больше всего, если не считать влюбленностей. С десяти лет она была постоянно влюблена, причем обычно в какого-нибудь мальчика, который не отвечал ей взаимностью. Те же, которые отвечали, — а таких было множество, — надоедали ей после первой встречи, тогда как к равнодушным она хранила в сердце самые теплые чувства. Встречаясь с ними, она неизменно возобновляла свои попытки, иногда с успехом, но чаще неудачно.
Этой вечной искательнице недостижимого никогда не приходило в голову, что между мужчинами, отказывавшими ей в своей любви, было некое сходство — все они обладали безошибочным чутьем, прозревая ее слабость, слабость не чувства, а характера. Энсон понял это с первой же встречи, когда после замужества Паулы не прошло и месяца. Он очень много пил и целую неделю притворялся. будто влюблен в нее. Потом он внезапно ее бросил и позабыл, чем незамедлительно покорил ее сердце.