Саманта успокаивалась, и стало заметно, как она похожа на отца. То, что я принимал за энергичность характера, сейчас казалось мне стоицизмом. Макгрет наверху закашлялся, Саманта даже ухом не повела, лишь тверже сжала губы и сощурилась. Не самая шикарная женщина, и лоска в ней никакого, и все же, как ни странно, в тот момент она меня очаровала. Наплевать ей было на то, что я думаю о ее трудностях. Она была «соседской девчонкой», а я таких встречал не часто.
— Пойдемте, я вас отвезу, — сказала она.
Мы дошли до стоянки. На лобовом стекле ее «тойоты» красовался полицейский значок.
— Вы, значит, в полиции работаете?
— Нет, я прокурор.
По дороге мы немного поговорили. Она громко смеялась и фыркала, когда я рассказал ей о телефонном звонке отца.
— Мама дорогая. — Она покачала головой, утирая слезы. — Опять он за свое. Удачи вам.
— Почему это?
— Он сказал мне, что вы ему помогаете.
— Так и сказал?
— По-моему, вы не совсем согласны.
— Я бы и рад ему помочь, но не могу. Я ему битый час это сегодня объяснял.
— А он считает, что вы очень даже помогли.
— Ну и слава богу.
— Иногда, — она улыбнулась, — у него бывают навязчивые идеи.
Мы доехали до метро. Я поблагодарил Саманту.
— Это вам спасибо, что приехали к нему.
— Не за что. По-моему, пользы от меня было мало.
— Он хоть чем-то занялся. Вы и представить себе не можете, как это важно.
В последний раз я катался в метро давно. Подростком ездил на машинах — ловил такси или передвигался с Тони на серебристом «роллс-ройсе» 1957 года выпуска. К «роллс-ройсу» прилагался молчаливый шофер-бельгиец по имени Том. Тони очень боялся отпускать меня в метро, и его можно понять. Представьте себе Нью-Йорк восьмидесятых. А теперь представьте вредного, агрессивного пацана, белого, к тому же недомерка, в грязном вагоне, набитом всякими подонками. Вы бы тоже беспокоились. Естественно, меня эти ограничения свободы только озлобляли. Поэтому я покупал жетоны на проезд при любом удобном случае или даже прыгал через турникет, если особенно припирало пощекотать нервы. Viva la revolución. [22]
До дома я добирался полтора часа, так что времени обдумать наш разговор с Макгретом и все последствия этого разговора у меня было предостаточно. На следующий день я поделился своими соображениями с Мэрилин за ужином в «Табле».
Поначалу она хихикала:
— Ты? На метро?
— Я тебе не о том говорю.
— Бедняжка. — Мэрилин погладила меня по щеке. — Как же ты выжил? Может, мне тебя полечить?
— Я не первый раз в метро.
— Какое безрассудство. А табличку «Пни меня» ты еще на грудь не повесил?
— Ты меня вообще слушала?
— А как же.
— И?
— Что тут удивительного? Между прочим, солнышко, я тебя предупреждала. На открытии, помнишь? Так и сказала, твой художник — бяка. Очень уж он живо изображает мучения.
— То, что он нарисовал жертв, ни о чем не говорит. Может, он их фотографии из газеты скопировал.
— А их фотографии печатали в газетах?
— Не знаю, — признался я. — Да это и неважно. Панно-то огромное. Там столько всего, столько всяких кошмаров и ужасов, и многие детали вполне опознаваемы. Мы же не утверждаем, что он построил стадион «Янки». А на картинках этот стадион есть.
— Правда?
— Или очень на него похожий.
— Ага, такая, значит, у тебя линия защиты.
— При чем тут защита?
— Знаешь, мне ужасно нравится, что ты расследуешь загадочное убийство. Маловато в нашей жизни загадочных убийств.
— Ничего я не расследую.
— Вот я, например, могу целый список составить из людей, которых я бы с удовольствием убила.
— Не сомневаюсь.
— Или уже убила. — Она отпила разом полбокала вина. — Не сама, конечно. Мне как-то положение не позволяет, все-таки я богатенькая девочка. Правда же?
Я молча размачивал кусок хлеба в оливковом масле, пока он не распался на крошки.
— Кончай париться, а? — сказала Мэрилин.
— Думаешь, он и правда их убил?
— Какая разница?
— Мне это важно.
— С чего бы вдруг?
— Ну поставь себя на мое место.
— Ладно. — Она встала, согнала меня с моего стула и приложила палец ко лбу. — Так-так-так… Нет, все равно наплевать.
— Я представляю интересы убийцы.
— А ты знал, что он убийца, когда начинал им заниматься?
— Нет, но…
— А отказался бы от выставки, если б знал?
Ответа у меня не было. Если Виктор Крейк убийца, не он первый, не он последний. Художники вообще ребята неприятные. Величайший художник ар брют, Адольф Вёльфи, провел почти всю жизнь в психиатрической лечебнице, потому что любил приставать к маленьким девочкам (одной было всего три годика). Если рассматривать художников остальных направлений как единое сообщество, то и они все выглядят не лучше. На идеальных граждан ни один не тянет. Чего они только не вытворяют с собой и окружающими! Напиваются вусмерть и иногда и правда помирают, режут себя ножами, уничтожают свои работы, разрушают семьи. А Караваджо [23] вообще человека убил.
И чего тут удивляться, что Крейк, про которого я и так знал, что он совершенно асоциален, оказался с гнильцой? Разве не в этом вся прелесть его творчества? Нас привлекает в художниках именно их отличие от обычных людей, их отказ подчиняться общим правилам. Они показывают обществу средний палец и смеются ему в лицо. Именно их безнравственность позволяет им создавать произведения искусства, отделяет их произведения от занудных поделок высоколобых теоретиков. Известно, что Гоген назвал цивилизованность болезнью. Он же сказал, что в искусстве бывают только плагиат или революция. Никому не хочется остаться в веках плагиатором. Голодающие художники утешают себя тем, что наступит день, когда их чудовищное поведение будет оценено по достоинству, когда про них скажут: «Они обогнали свой век».
И самое главное — я разделил для себя Виктора Крейка-художника и Виктора Крейка-человека. И потому мне было все равно, сколько человек он убил. Я присвоил себе его картины и сделал его творчество своим. Я превратил его работу в нечто большее, более значимое, более ценное, чем это было задумано автором. Точно так же, как Уорхол вознес банку с супом до высот иконы. Физический акт создания Крейком этих картин представлялся мне просто недоразумением. Я отвечал за его грехи в такой же степени, в какой Энди отвечал за грехи корпорации «Кэмпбелл». Удивительно, как это я вообще задумался об этической стороне вопроса. Сам себе я показался тяжелодумом и ретроградом. Жан Дюбюффе, наверное, в гробу переворачивается от отвращения. И кроет меня по-французски за то, что я так обуржуазился.