Памяти Карла
С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?
Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.
Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.
Я дважды был женат, и оба раза счастливо.
Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.
Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?
Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…
Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.
Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…
Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!
Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
(Поясню. Горецкий – автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко – презерватив.)
Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь – побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.
За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!
Я должен это понять.
Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…
Как же назвать мне все это – «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?
Разве это важно? Книга-то невидимая…
За окном – ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину – один.
Лист бумаги – счастье и проклятие! Лист бумаги – наказание мое…
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
– Вы – страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)
– Ведьма! – грохотал он, – фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
– Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…
Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау – безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие – вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.
И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой по сути дела – обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака – неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…
И Тихомиров не выдержал.
Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
– Писатель! Смотрите-ка – писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
«…Расстреливать надо таких писателей!..»
Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
Первый литературный импульс – вот с чего я начну.
Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне – три недели.
Когда-то я записал этот случай…
Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…
Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное – совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
– Простите, – решительно и смущенно выговорил он, – но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
Мама возмутилась.
– Новости, – сказала она, – так вы и меня захотите ущипнуть.
– Вряд ли, – успокоил ее незнакомец. Затем добавил:
– Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…