«А когда я был молод, — размышлял он, — те возведённые человеком террасы казались не менее крепкими, чем любой выход горных пород». До войны отцовские владения казались живым воплощением лоренцеттиевского [13] живописного цикла «Разумное и неразумное правление», этой мягкой аллегории добродетели, изображающей «разумно управляемую» сельскую местность, где процветают поощряемые культура, торговля и охота, — и поэтому прекрасную и составляющую резкий контраст с нею картину крайнего, варварского хаоса, который воцаряется при власти жестокого тирана. Отец предпочёл последовать за тираном. Граф оглянулся на обнажённую девушку и увидел, что её пристальный взгляд устремлён на бутылку вина на столике, на отражённую в ней Италию, где все приметы пасторального небрежения свелись к аккуратной миниатюре с парой ворон, кружащих над виллами величиной с почтовую марку пернатыми кавычками над идеей, остающейся невыразимой — или невосстановимой, во всяком случае недостижимой.
Он налил им вина, окунул в бокал палец, чтобы обвести влажными красными контурными линиями груди девушки, помечая их, как помечают на географической карте обнажения горных пород. Богатая грудь, подумал он, из новой и богатой страны. Место для отказа от старых обязательств, для новых стартов.
Будь Донна рассудочнее, она могла бы найти в этих линиях неприятную аналогию с действиями патологоанатома. Эта девушка в последние годы внимательно приглядывалась к некоторым мясным рынкам, лакомилась своей долей вырезки. Навидалась всех этих отметок: ромштекс, филе-миньон, лопатка, проводимых в предвкушении яства. И всё же от красных границ, которыми граф Маласпино выделил её груди, возникло ощущение их особой прелести, и такой же линией был тон, каким он прошептал: «Я хочу любить вас», когда они встретились в его ресторане на другой стороне внутреннего дворика. О'кей, линия такая же, как всякая другая, но, кроме него, никто не говорил ей «хочу любить»: ни футбольные звёзды, ни теннисные тренеры, ни самоуверенные телепродюсеры — все те мужчины, с кем она обычно встречалась. Эти говорили: «Ты меня по-настоящему заводишь», или «Ты такая сексуальная», или «Хочешь переспать? Хочешь потрахаться? Хочешь поразвратничать?». Или просто делали это. Расстёгивали молнию и делали без всяких предисловий.
— Не нравится, дорогая?
— Что?
— Это вино… — Он кивнул на её едва пригубленный бокал. — Последняя бутылка редкостного вина с виноградников моей бабушки.
— Ах нет, нет… вино… замечательное. Но обычно я пью белое — шардонне, люблю шардонне. Очень холодное. «Напа вели»…
— Надо будет заняться тобой, развить твой вкус, дорогая… — Его пальцы скользнули вниз по ложбинке её позвоночника, между ягодиц. — Видишь ли, молодое вино может быть резким, неуступчивым, но выдержанное, оно… — Пальцы скользнули вглубь, на разведку. — Оно раскрывается, и ощущаешь возбуждающую смесь ароматов: смолы, цветов, варенья и меха.
Спустя несколько минут он спросил:
— Тебе это приятно, cara? [14]
— Да, конечно!
Донна постаралась не выдать голосом своего разочарования. Хотя бы разделся, что ли, чтобы всё это меньше походило на осмотр у врача: стоишь голая на скамеечке, а он ощупывает тебя худыми пальцами, словно обследует. Теперь, того гляди, вытащит свой стетоскоп. Свой буравчик! Она едва не захихикала, но сдержалась. Пока он ещё не стал как один из тех, кто, трахая её, издаёт звериные звуки, изображает из себя льва или огромного косматого медведя. Или как тот француз месяц назад в Париже, который пыхтел несколько минут, как паровоз: «чух, чух, чух, чух!», пока наконец не заорал: «Приехали!» Что она ему, железнодорожная станция? На прошлой неделе Джеймс, её начальник, захотел вывалить банку «хайнца», холодных бобов в томате, на её голый зад! Равнодушная и к разогретым, даже на гренке, Донна отказалась, предположив, что бобы — прелюдия к кое-чему менее съедобному. Теперь Джеймс притормаживает и взгляд у него осторожный, будто, подъезжая к ней, видит красный свет впереди.
Граф сзади подхватил её груди, взвесил на ладонях их тяжесть, прижал друг к другу, потом его руки скользнули вниз, к животу, ещё сохранившему летний загар, и дальше, меж длинных мускулистых ног.
Донна обратила внимание на коричневый кружок плеши на макушке, окружённой редеющими волосами, которая напомнила ей о её дяде. Покойном. Дядя Пъетро. Или Пит, как его звали, когда он наезжал в Штаты. Ей было четырнадцать, толстушка, которой была приятна его благородная галантность. С тех пор у неё слабость к дядюшкам Питам. К тому же этот дядюшка, этот граф, был действительно красив, но печальной красотой потрёпанного Грегори Пека, что должно было делать его старше всех, с кем она до сих пор встречалась. Опять же, граф.
Он шептал что-то неразборчивое.
— Пардон?
— Этруски, — ответил он. — Атлеты, как ты, которые три тысячи лет назад выращивали здесь виноград среди диких олив и миртовых деревьев.
Донне вспомнилось, что у неё была тётушка Мертл, [15] может, двоюродная.
— Римляне называли их варварами, даже злобными варварами, и растоптали эту тонкую, чувственную культуру своими ножищами завоевателей. Означает ли, что глупец, убивающий камнем соловья, выше соловья?
«Д. Г. Лоуренс писал об этом, — вспомнил граф, — и Дитер учил меня тому же». Опустившись на колени у ног девушки, он пробежал пальцами по её высокому подъёму.
— Мой прадед был из Рима, — проговорила она.
Он почти не слушал её. От стояния на коленях суставы заныли, и боль напомнила ему о тех, других стариках, которым он прошлыми похождениями позволил вовлечь себя в их порочную орбиту. Он лишь несколько дней в Урбино после многолетнего отсутствия, а воспоминания уже терзают его. Он думал о том, что девушки вроде этой — большинство людей — проживают жизнь, так и не разобравшись в себе, тогда как он понял (ему помогли понять) горькую, отвратительную правду уже в двенадцатилетнем возрасте. Покаялись ли те старики в грехах? Нашёлся ли священник, который смог простить им то, что граф предпочитал называть, даже когда говорил по-английски, incidunte? [16] Прегрешение, за которое все они заслужили место в шумных кругах ада, думал он, прегрешение, которое он искупает всю жизнь. Прегрешение, о каком по любым критериям не принято говорить… Однако как люди устанавливают, о чем можно и о чем нельзя говорить в наши времена, когда газеты выезжают за счёт всякой мерзости, одна непристойнее другой?