Она начала хихикать, и хихиканье переросло в смех, совсем неожиданный для такой примерной, тихой англичанки. Совсем не примерной в первоначальном значении слова — «добросовестный, обстоятельный» — слова, которые до той минуты так же верно описывали отношение к нему Магды Айронстоун, как и его собственное отношение к науке. Это был базарный смех, заливистый и бесцеремонный, хотя и немного сердитый. Он разрушал все предосторожности этикета. Глядя, как преобразились унылые черты лица Магды, он обнаружил, что присоединяется к ее смеху, полный удивленного восхищения, что она смогла разглядеть его истинные эмоции под маской вежливости.
Позже, обедая со своей женой, доброй, но замкнутой женщиной, чей разговор не выходил за пределы домашних забот, он размышлял о сплетающей силе смеха, разделенного с другим, и его клейких, осязаемых свойствах.
На следующее утро после завтрака Ник уехал в ЮНИСЕНС выяснить все, что можно, об уволенных химиках, а я взяла такси и отправилась в Калькуттский ботанический сад.
С самого начала меня преследовала какая-то путаница. За время между 1885-м, годом выхода путеводителя, хранившегося в библиотеке Магды, который описывал Калькутту как город «с самым большим ботаническим садом после Кью», и последним изданием путеводителя «Лоунли плэнет», сад как-то исчез из поля зрения. Лишь одна из трех моих новых книг упоминала его — довольно презрительно, как место расположения «Великого баньянового дерева» (о котором говорилось, что оно не такое уж и великое). Водитель такси неопределенно кивнул:
— Да, сады, знаю, — и тут же отвез меня на крикетные площадки в парке Сады Эдема.
Когда я отказалась удовольствоваться ими, размахивая руками как регулировщик уличного движения, и показывая на противоположную сторону Хугли, он повернул ко мне голову и улыбнулся несимпатичной улыбкой.
— Этот сад называется Ботсад, мисс. Так что ничего удивительного, что я не понял.
Индия полна неправильно истолковываемых знаков и пропущенных букв. Медленно проезжая через Сибпур, известный как Сибрапур в моей старой книжке, и бесконечный промышленный пригород, казавшийся сплошной окраиной, мы въехали в ботанический сад через ворота Хаура. Там висело несколько знаков, запрещающих движение автотранспорта, но сторож настоял, чтобы я осталась в такси. В ответ на все мои возражения, что я хочу прогуляться, он кричал: — «Слишком далеко! Слишком далеко!» — возможно имея в виду нарисованную на деревянной доске карту сада, висевшую у ворот, на которой в приятных пастельных тонах были прочерчены Африка, Азия, Северная и Южная Америки. Чтобы добраться до дома Уильяма Роксбера, отмеченного на карте неподалеку от Центра ботанического исследования Индии (где я должна была встретиться с хранителем акварелей Роксбера), моему такси пришлось пересечь целый мир — организованный мир, по счастью, где дикая природа была разделена на категории, полезные для человека. Растения не просто росли здесь — их должны были наблюдать в естественной среде их обитания. Ее требовалось воспроизводить, потому что от первоначальных болот, на которых был разбит этот сад, не осталось и следа. Один смотритель, живший в девятнадцатом веке, написал, что тропический ботанический сад должен состоять из «уменьшенной копии девственного леса», и ключевое слово в этой фразе было «уменьшенный». То был Сокращенный Рай, на содержание которого уходило меньше времени; джунгли заключили в питомник пальм, или питомник орхидей, или же, в случае тех растений, которые упрямо отказывались расти в неволе, в коллекцию засушенных экземпляров гербария. Все подчинялось одному правилу: с Природой все хорошо, она на своем месте, и место это — под стеклом.
Как и особняк Флитвудов, изящный трехэтажный дом Роксбера давно уже был отдан на произвол сквоттеров, а двухэтажное колониальное здание с галереями, служившее пристанищем Центру ботанического исследования Индии (Калькуттского отделения), на первый взгляд выглядело так, будто его заколотили несколько веков назад. В веерообразных окнах над закрытыми дверьми отсутствовали стекла, мучнистая роса пятнами выступила на гипсовых колоннах, а когда я задрала голову посмотреть, нет ли движения на веранде верхнего этажа, на меня уставились две пары желтых глаз, принадлежавших козам, которые просунули свои пытливые морды сатиров между ржавых железных перил. Стараясь держаться в тени, я тщетно искала открытое окно или дверь. От жары треск сверчков казался оглушающим, а краски — чересчур буйными. Даже мелкие веснушки солнечного света, проникавшие сквозь балдахин древесной листвы, обжигали мою кожу, как крутой кипяток.
Из-за угла одного дома показался человек на велосипеде; он крутил педали так медленно, что чудом держался на нем прямо. Я позвала его, но он проехал мимо, будто я стала невидимкой. Только дойдя до заднего фасада дома, я увидела объявление: «Совещание персонала для обсуждения проблем работников центра». Я была готова расплакаться от досады. Ник был прав, высмеивая мои официальные письма.
В эту минуту запертая дверь позади меня отворилась, сонный голос спросил, какое у меня дело; я повернулась и увидела босоногого мужчину с обнаженным торсом, чья темная кожа казалась еще темнее на фоне белого лунги из хлопка.
О такой последовательности событий и предупреждал меня Ник, когда говорил о встречах с индийской бюрократией. При одном раскладе вас собьют с толку, нагромождая бессмысленную путаницу, независимо от ценности вашего запроса, и в конце концов вы останетесь с папками, полными непостижимых писем, объясняющих, почему каждая следующая инстанция, к которой вы обращаетесь, не может сделать то, что, как вам твердили месяцами, осуществимо, если вы обратитесь с дополнительными просьбами к заведующему, вице-консулу, главному управляющему или действующему смотрителю.
При другом раскладе — у начальника малярия, а его заместитель пользуется возможностью устраивать совещания персонала, чтобы насладиться парочкой продленных обеденных перерывов, и навлекает на себя таким образом злость и негодование мелких чиновников, и те за скромную мзду охотно пренебрегут протоколом и поручительствами и проведут незадачливого просителя прямо к его цели.
Здесь, уже не в первый раз, у меня возникло чувство, будто я иду по следам кого-то другого, появилось видение лабиринта, катакомб, в которых есть образы всего, что мне надо знать. Разве что во сне, моем осознанном сне, когда я вхожу в эту комнату или склеп, свет, который я принесли с собой, не освещает ничего, а лишь растворяет вещи, На которые я пришла посмотреть. Картины или фрески сливаются с тьмой, как фотографии в проявочной, разлагающиеся в застоявшихся реактивах.
Я вошла в комнату, двери которой не пускали внутрь жару, и невольно поразилась ее размерам. Было так темно, что я видела только призрачно-белое лунги служащего с обнаженной грудью; потом он открыл сначала одно огромное окно, потом другое — всего три, но этого было как раз достаточно, чтобы целиком осветить просторную залу, и три белых прямоугольника слепящего света легли на темные широкие доски пола, на которых остались следы ног смотрителя — точно Пятница прошел. Он включил вентилятор и отпер стеклянный ящик, упиравшийся в потолочные балки; точно такие же ящики выстроились вдоль стен. Оттуда он вынул какие-то большие, довольно плоские картонные коробки и принялся выкладывать их друг за другом на деревянных столах под неровным дыханием вялого вентилятора, ставя их через равные промежутки, словно вторя полоскам, которые нарисовал на полу этой длинной темной и высокой комнаты солнечный свет, лившийся из окон.