В полной тьме перекрестные лучи пушек высветили мужскую фигуру в белом атласном трико. Он вышел на середину каната с доской вместо балансира – длинной доской, метров в шесть, – опустил ее на канат, легко уравновесил ногами. И с противоположных мостов спустились две женских фигурки, мягко ступая и балансируя веерами. Вот они сошлись…
Насколько я понимал в подобных вещах, для гимнасток это было очень сложно: одновременно ступить правой ногой на доску и перенести левую. Тут нужна была полная синхронность, чтобы не перевесить какой-нибудь край, рассчитать, как далеко ставить ногу, когда приставлять вторую, как погасить возможный кач… Короче, все трое работали филигранно.
Обе девушки медленно, боком, начали расходиться скользящими шажками к краям доски. Видно было, как она прогибалась и вибрировала. Пушки парами скользили за обеими артистками. Каждая была высвечена в рост, красным и синим лучами. И так они расходились к краям, и на самом конце доски – особый шик – пятки зависли над пустотой и под обморочный вздох зала возвратились на доску. Обе синхронно развернулись лицом к центру и замерли в полувыпаде. Тут публика взорвалась овацией.
В это время артист покинул канат. Остались две одинокие фигурки по краям доски.
Включился зеркальный шар, рассыпая по залу хлопья белого света, словно медленный снегопад поплыл. И неожиданно для публики один конец доски стал проваливаться вниз. Девушки начали свой кач – все шире и шире. Да… Это было весьма эффектно: очень длинные качели висели в снегопаде на десятиметровой высоте, и две легкие фигурки балансировали на краях в лучах прожекторов, раскачиваясь все рискованней в сумасшедшем вращении зеркального шара…
Зал уже просто ревел.
А я не отрываясь следил только за одной. Другая была отличной гимнасткой, отличной, профессиональной гимнасткой с великолепной и очень женственной фигурой. А эта… стремительная, как стрижик, просто была рождена медленным снегопадом, лунным полетом и, казалось мне, если б оступилась и сорвалась – как ни в чем не бывало продолжила бы вздыматься к колосникам и медленно опускаться чуть не до ковра, и опять вздыматься…
Я не стал дослушивать овацию, досматривать «комплименты» и прочие восторги благодарной публики. Вытер платком вспотевшие ладони и вышел на воздух. Решил перестать валять дурака и тем же вечером выехать в Питер.
…И вот – я уже и сумку дорожную уложил – она постучала и вошла, на вид ну совсем подросток, презрительно оттерев меня с моей чуть ли не истерикой – «нет-нет, ни за что!»…
Кажется, она сказала, что мы отныне принадлежим друг другу – какая-то пошлость в этом роде.
Я спросил: не спятила ли она, девчонка, соплячка? Вы понимаете, спросил я сурово, на сколько я старше вас?
Молчи, отозвалась она, мне плевать.
Я сказал: нет уж, извините, я не педофил. Я, знаете, люблю зрелых дам, тяжелые груди, вислый зад, ножки рояльные, для аккомпанеме…
Она молча толкнула меня со всего размаху в грудь, бросилась в меня, как с моста бросаются в реку, мы свалились на пол, и мощное течение поволокло нас беспощадно, неумолимо, швыряя и крутя, как щепки.
И с той минуты… да-да: «усилие ноги и судорога торса с вращением вкруг собственной оси рождают тот полет, которого душа как в девках заждалась…» – с той минуты – как это писали в классических романах? – «участь моя была решена»…
Болезнь Машина проявилась внезапно и странно: в вестибюле здания телевизионного центра, куда Маша приехала аккомпанировать ансамблю балалаечников музыкальной школы, она вошла в лифт вместе с какой-то невзрачной женщиной, отвернулась к стене и вдруг поняла, что, если обернется, увидит у женщины клыки.
Маша судорожно выхватила из сумки пудреницу, раскрыла ее и зеркальцем поймала тусклое лицо женщины. Та равнодушно скользила взглядом по стене. Однако неизъяснимо зловещим было именно то, что в круглом зеркальце, позади женщины, затылком к Маше стоял некто, держа в руке зеркальце, и ряд затылков и лиц множился, уже неразличимо утекая в жерло пудреницы там, в бесконечной сфере латунного обморока.
Лифт остановился, Маша вышла, волоча ноги, и усилием воли сбросила отвратительное наваждение. К обеду о происшествии забыла.
Недели через три они с Анатолием пошли на концерт оркестра Французского радио под управлением Клюитанса (программа редчайшая – симфонии Лало, например), и моя руки в отделанном по всему периметру зеркалами туалете киноконцертного зала «Украина».
Маша подняла голову и в зеркале за своим отражением увидела спину и затылок некоей женщины, моющей руки. А перед той, в отдалении и слева, опять стояла другая Маша, моющая руки, – и явно усмехалась, и даже подмигивала той, что стояла симметрично справа… Обе они переглядывались и посмеивались над настоящей Машей.
Ей стало дурно там же, и две сердобольные зрительницы, одна из которых, по счастью, оказалась медсестрой какой-то больницы, пропустили минут пятнадцать второго отделения концерта, приводя Машу в чувство. А Толя сначала сидел в зале как на иголках, потом метался по фойе, не зная, что и думать.
После чего уже невозможно стало скрывать от него всю эту гнусную чепуху.
Ну и дальше – Яков Миронович Стелькин, известный психиатр, к которому за два месяца записываются, но, слава богу, свой мир, врачебный… Толя в тот же вечер позвонил ему прямо домой, и Стелькин – вот что значит воспитание и коллегиальность! – повел себя, как родной: и принял сразу, и успокоил, и уговорил «отдохнуть и подлечиться»…
Маша посветлела, они еще погуляли с Толей в центре, прошлись по Крещатику – ведь редко гуляешь просто так! – заглянули в универмаг и купили Маше очаровательную шляпку «раньшего времени», стилизованную под двадцатые годы, с обрывком вуали. Эта вуалька чудо как хороша была Маше – вылитая Мэри Пикфорд. Жаль, что она не хотела посмотреть на себя в круглое зеркало на прилавке.
Потом посидели в кафе «Грот», съели по «сливочному». Вспоминали, как именно здесь, в захудалой киношке «Дружба» много лет назад Толя сделал Маше предложение, от волнения перепутав все на свете слова, комкая ее ладошку и бормоча: «Разрешите объявить вам свою любовь!»
И сейчас он ел мороженое, то и дела восклицая:
«Мадам Нестеренко! Разрешите объявить вам свою…»
Машута улыбнулась даже раза два.
В последние недели они совсем не говорили о Нюте – Маша запретила. Толя пытался замолвить словечко за дочь – вспоминал, как в юности сам сбежал из Мариуполя на заработки, аж на Белое море, прибился к биологической станции. И ничего, Машута, видишь, все обошлось, все остались приличными людьми… Она его обрывала такой мучительной судорогой рта, словно давилась нутряным воем, – он сразу умолкал. И то сказать: паренек на биостанции и девчонка, выжигающая круги на мотоцикле в базарной «бочке» с пьяным мужичьем, – вещи разные. Главное, вообще не думать – где там она летает, мой ангел мотоциклетный…