Но одна из конурок, метров в двенадцать, была очаровательна: с полукруглой стеной, в которой дополнительным карманом оттопыривался в улицу стеклянный эркер, весь уставленный горшками герани. И вид из окна открывался благостный, совершенно диккенсовский – на угол тихой улицы со старым домом из седого камня, покрытым коростой темно-зеленого плюща.
Анна вертела в руках испорченную волынку. Она пробовала дуть в нее, как дула в свою губную гармошку, но старый бурдюк одышливо вздыхал в безуспешных попытках взбодрить опавшее вымя. Разумней всего было бы выкинуть этот хлам, но Женевьева считала волынку лучшим инструментом в мире, поскольку на ней играют в Бретани.
– Я ей в ответ: что за глупости мелет твой язык?! – Пустившись пересказывать сцену или диалог, Женевьева всегда заново переживала всю историю, заново разыгрывала действие, поочередно перевоплощаясь в персонажей. И сейчас щеки ее полыхали возмущенным жаром: – «Что плохого тебе сделала Анна?» – «Ничего, – говорит. И так подловато ухмыляется. – Просто она ведьма!»
Анна отложила волынку и сказала:
– Если ты хочешь серьезно проверить инструмент, я отвезу его к Сене, а тот уж найдет мастера.
И подняла глаза на оседлавшую стул Женевьеву. Та уже настроилась обсудить как следует «сучку Тину» и вероятно ожидала от Анны ответного возмущения.
Но Анна молчала.
– Вы что, поссорились?
– Я не знакома с ней. Сталкивалась раза три в коридорах.
– Так какого черта она!.. Почему?!
Анна обреченно улыбнулась, развела руками и мягко произнесла:
– Потому, что я – ведьма.
Говард долбанул клювом прутья клетки и выдохнул:
– У-ужас!
Женевьева расхохоталась, но вдруг оборвала себя.
С минуту смотрела на Анну.
– Что это значит? – усмехаясь, пробормотала она. – Ты умеешь колдовать?
– Нет, – пожала плечами Анна.
– Ты… лечить умеешь?
– Не знаю… Не пробовала.
– А что же ты умеешь? – Женевьева глядела на свою новую подругу с недоуменной опаской.
– Как тебе сказать… – неохотно проговорила Анна, глядя в окно. Хозяин идиллического дома напротив, перегнувшись через широкий подоконник, садовыми ножницами подравнивал те побеги плюща, что нахально вылезли из общего гофрированного покрова. – Просто я… кое-что вижу.
– Что? – Женевьева поморщилась. – В каком смысле – видишь?
– Ну… иногда вижу такое кино. Могу прокрутить его вперед, могу – назад…
– Врешь, – по-детски выдохнула Женевьева. – Разыгрываешь! А меня, мою семью… можешь увидеть?
Анна вздохнула, заскучала… Всюду одно и то же. И эта милая маленькая Женевьева, – она ведь ни в чем не виновата. И так напряжена! – неприятно ей, бедняге.
– Могу. Бабушка твоя сильно хромала, да? Брат, старший… проклял тебя, а сам много лет любил чужую жену… А у тебя платье было любимое, фланелевое, темно-синее, в редкий белый горох. И воротничок белый… И в десять лет ты украла у бабушки из кошелька десять франков, чтобы купить билет на представление в цирк-шапито, и это не дает тебе покоя до сих пор. – Остановись, подумала она с привычной тоской, но все же закончила: – Иногда… мысли твои вижу. Но это потому, что ты внятно, определенно мыслишь. Почти как вслух говоришь: фразами.
Женевьева вскочила со стула, ошеломленная. Растерянно разводила руками, будто пыталась их свести и не могла. Заметалась по комнатке.
– Нет! – наконец, проговорила она. – Мысли?! Ну нет! Как это возможно? Выходит, любой человек перед тобой… словно голый?! Даже хуже! Что такое наше тело по сравнению с нашими мыслями?! – Она остановилась перед Анной, недоверчиво, натянуто улыбаясь: – Ты шутишь… Ну… о чем, скажи… о чем я думаю сейчас?
Вот ты и доигралась со своей никчемной правдой, сказала себе Анна. Вслух спокойно проговорила:
– Ты думаешь, что на самом деле влипла в нехорошую историю, и… как бы теперь попристойней меня выдворить, и… целый вагон матерных ругательств.
Женевьева отшатнулась, как будто ее ударили, залилась пунцовым, закрыла лицо ладонями.
– Прости! – глухо бормотнула она.
…Когда с рюкзаком Анна спускалась по винтовой лесенке из «гнезда», Женевьева рывком распахнула дверь квартиры и, загородив дорогу, с силой проговорила:
– Никуда не пойдешь! Не пущу! Будь они все прокляты, лицемерные твари! Вот тебе все мои мысли!
* * *
…Вскоре испанец с гипсовым кочаном римской головы застыл в кресле. И уже минуты через две по его мускулистым плечам, по груди, животу побежали заметные волны дрожи. Несколько мгновений пленный Франсиско крепко сжимал подлокотники старого кожаного кресла, затем судорожно растопырил пятерни, как бы силясь нащупать в кромешной, закупоренной тьме хоть что-то живое…
Его приятель с молчаливым ужасом взирал на друга, столь стремительно превращенного из человека в чудовище с гипсовой головой. Да… Процедурка вообще-то на удивление фантастична – и безжалостна, подумала Анна. Как будто тебя замуровывают в стенку, начиная с головы. И тебя уже мало волнует, где торчит твоя задница и чем она занята… Но что поделаешь, в работе это действительно удобно: теперь – в каком бы из дальних филиалов цирка ни работали артисты – их точные размеры всегда будут под рукой у художников, портных, костюмеров, изготовителей париков.
Вдруг закованный в гипс испанец истошно замычал – и такая мука звучала в глухом носоглоточном вопле. Анна опустила ладонь на мощную кисть испанского канатоходца, так похожую на Володькину руку, крепко сжала… И он, как ребенок, благодарно и судорожно схватил ее руку, и мял, и сжимал, и не отпускал до конца, пока Женевьева не разъяла затвердевшую форму надвое и не стала смывать с его бледного лица, с шеи, с могучих плеч грязь, вазелин и гипсовую крошку…
…Ночью ей снились бесконечные ряды гипсовых голов, что отражались в зеркалах и кивали оттуда, пытались заигрывать, галантно заговаривать с ней на разных языках – в отличие от тех, настоящих, что неподвижно и осудительно застыли на полках в отупелом безмолвии. И правильно, думала она во сне, в Зеркалье все предметы оживают.
И снова разгоняла мотоцикл до предельной скорости, отрывалась и летела вверх, вверх, пока не прорывала тонкую зеркальную пленку неба, радужную, как бензиновая рябь на весенней луже.
А когда проснулась – в шестом часу утра, – опять думала о Машуте.
В последние годы она думала о ней все чаще. Странно: гораздо больше думала, чем об отце, которого продолжала любить горячо и преданно, как в детстве; которого похоронила честь по чести и оплакала по-людски, хотя обезумевшая Христина и собралась не открыть ей дверь и «нэ пидпустыть до домовыны!»
Действительно, когда, прилетев на рассвете Анна позвонила в квартиру, Христина была уже одета, а может быть, и вовсе не ложилась и, увидев морозную, в клубах пара, свою воспитанницу, завопила почему-то не на своем вечном суржике, а по-украински: