— Я еще допускаю, — сказала она Рошфиду как-то вечером, предварительно исхлестав его скакунов своими шутками, — что принцы крови и богатые люди усердно изучают коневодство для блага своей страны, но не для того же, чтобы удовлетворить ребяческое самолюбие игрока. Если бы еще у вас в имении был конский завод и вы бы вырастили там ну, тысячу, тысячу двести лошадей, если бы каждый владелец выводил на состязания лучших питомцев своих заводов, если бы все конские заводы по всей Франции состязались на ваших празднествах, тогда это было бы действительно прекрасно и величественно; но вы покупаете случайные экземпляры, совсем как директора театров заключают договоры с актерами; вы унижаете благородное коневодческое дело, сводя его к простой игре, у вас своя лошадиная биржа, как есть, скажем, биржа фондовая. Это недостойно вас. Неужели нужно расходовать десятки тысяч франков, чтобы прочесть в газетах: Лелия господина де Рошфида побила по резвости Флер-де-Жене герцога де Реторе? Уж лучше отдать эти деньги поэтам, они обессмертят вас своими стихами и прозой, как покойного Монтиона [67] .
Замученный этими наставлениями, как рысак назойливым слепнем, маркиз признал всю бессмыслицу наезднических забав и отказался от них, сэкономив тем самым шестьдесят тысяч франков. На следующий год г-жа Шонтц сказала ему:
— Я теперь уже ничего тебе не стою, Артур!
Многие богатые парижане стали завидовать маркизу, владевшему г-жой Шонтц, и пытались отбить ее; но, подобно князю Галатиону, они напрасно тратили на это последние годы жизни.
За две недели до своей декларации Орели сказала разбогатевшему Фино:
— Послушай, дружок, я уверена, что Артур простил бы мне маленькую интрижку, если бы я потеряла вдруг голову, но кто же бросит маркиза-младенца ради такого выскочки, как ты? Ты не можешь создать мне положение, а Рошфид сделал из меня вполне порядочную полудаму; тебе это не удастся, если даже ты на мне женишься.
Этот разговор оказался как бы последним гвоздем, заклепавшим наглухо оковы на нашем счастливом каторжнике. Ибо речи Орели дошли до слуха того, кому они и предназначались.
Итак, началась четвертая фаза — фаза привычки, решительная победа, когда подобного сорта дамы, заканчивая кампанию, говорят про мужчину: «Теперь уж не вырвется!» Рошфид купил на имя мадемуазель Жозефины Шильтц особнячок-игрушечку за восемьдесят тысяч франков, а к тому времени, когда герцогиня замыслила свой план, он уже просто называл свою любовницу не иначе как «Нинон Вторая», прославляя тем самым ее безукоризненную честность, прекрасные манеры, образованность и остроумие.
С г-жой Шонтц он познал самого себя — свои недостатки и достоинства, свои вкусы, горе и радости — и пришел к тому переломному периоду жизни, когда мужчина, то ли из-за усталости, то ли из равнодушия, если не из философических соображений, уже не меняется более и остается до конца дней со своей женой или любовницей.
За эти пять лет г-жа Шонтц приобрела такой вес, что в ее дом можно было попасть, только будучи задолго представленным хозяйке, — этим сказано все. Так, она наотрез отказывалась принимать людей богатых, но казавшихся ей скучными, людей с запятнанной репутацией; она нарушала свои строгие правила только ради носителей громких аристократических фамилий.
— Они имеют право быть глупыми, — заявила Орели, — потому что это даже получается у них шикарно.
Официально у Орели было всего триста тысяч франков, подаренных ей Рошфидом, и биржевой маклер, «наш славный Гобенхейм», единственный, кого признавала г-жа Шонтц среди дельцов подобного рода, пустил эту сумму в оборот: но она еще прикопила за три года двести тысяч франков, и вместе с доходами, получившимися от оборота с вышеуказанных трехсот тысяч, деньги эти составляли тайный капитал Орели, ибо она скрывала свои финансовые операции.
— Чем больше вы наживаете, тем меньше богатеете, — сказал ей как-то Гобенхейм.
— Овес нынче дорог, — отрезала Орели.
Эти тайные сокровища еще росли за счет драгоценностей и бриллиантов, которые Орели носила месяц-другой, а затем продавала, и, наконец, за счет сумм, выдаваемых Рошфидом на ее прихоти, от каковых она уже давно отказалась. Когда г-же Шонтц говорили о ее богатстве, она неизменно отвечала, что по курсу рента с трехсот тысяч составляет двенадцать тысяч франков и что она израсходовала их в те суровые дни своей жизни, когда еще любила Лусто.
Поведение г-жи Шонтц доказывало, что у нее имелся какой-то план, и уж, поверьте, у нее был свой план. В течение двух лет она завидовала г-же де Брюэль, и ее терзало тщеславное желание обвенчаться в мэрии и в церкви. Какое бы общественное положение ни занимал человек, есть для него свой запретный плод; какая-нибудь мелочь в силу нашего необузданного желания вырастает до огромных размеров и становится по тяжести равной земному шару. Для осуществления тщеславных замыслов требовалось наличие какого-нибудь второго, достаточно тщеславного Артура, но даже при самой внимательной разведке такового обнаружить не удавалось. Бисиу считал, что избранником Орели является художник Леон де Лора; художник, наоборот, подозревал в том же самом Бисиу, которому уже перевалило за сорок и, значит, пора ему было подумать о своей судьбе. Подозревали также Виктора Верниссе, юного поэта школы Каналиса, который был страстно, до сумасшествия влюблен в г-жу Шонтц, а поэт утверждал, что его счастливым соперником является скульптор Штидман. Сей красивенький юноша работал на ювелиров, на торговцев бронзовыми статуэтками, на золотых дел мастеров, — он хотел стать вторым Бенвенуто Челлини. Время от времени подозрение падало то на Клода Виньона, то на юного графа Ла Пальферина, то на Гобенхейма, то на философа-циника Вермантона и на многих других завсегдатаев приятного салона г-жи Шонтц, но, за неимением улик, их объявляли невиновными. Словом, никто не был достоин г-жи Шонтц, даже сам Рошфид, который лично считал, что Орели неравнодушна к красивому и остроумному графу Ла Пальферину; на самом же деле Орели была добродетельна по расчету и мечтала только о том, как бы сделать хорошую партию.
В салоне г-жи Шонтц можно было встретить лишь одного человека с сомнительной репутацией, а именно некоего Кутюра, на которого весьма косились на бирже, но Кутюр был первым другом Орели, и она хранила ему верность. В 1840 году ложная тревога унесла последние капиталы этого спекулянта, который поверил в трюк первого марта; Орели, видя его мрачное настроение, посоветовала Рошфиду, как мы видели, играть на понижение. Именно с ее легкой руки этого незадачливого организатора коммандитных товариществ стали тогда называть «чур-чур, Кутюр!». Кутюр хорошо знал, что у г-жи Шонтц всегда найдется для него тарелка супа и что Фино, самый ловкий или, если хотите, самый удачливый среди всех выскочек, ссудит его иной раз двумя-тремя тысячами франков, и Кутюр был единственным, кто по расчету решился бы предложить руку Орели. Она же присматривалась к несчастливому дельцу, желая угадать, хватит ли у него смелости попытать счастья в политике, а также признательности, чтобы не покинуть своей супруги.