— Мадемуазель д'Эгриньон, — сказал маркиз, — помолимся о том, чтобы этот час перестал быть роковым для нашего рода. Мой дядя архиепископ в этот час был убит, в этот же час скончался и мой отец...
Он опустился на колени возле кровати и приник к ней головой, сестра последовала его примеру. Через минуту оба поднялись; мадемуазель д'Эгриньон разрыдалась, но глаза маркиза, которыми он обвел комнату, новорожденного ребенка и мертвую мать, были сухи. Непреклонность древнего франка сочеталась в нем с христианской твердостью духа.
Это происходило во втором году нашего столетия. Мадемуазель д'Эгриньон было тогда двадцать семь лет, она слыла красавицей. Некий выскочка, местный уроженец, занимавшийся поставками для республиканских армий и имевший тысячу экю годового дохода, после продолжительных уговоров добился от Шенеля обещания передать мадемуазель д'Эгриньон его предложение руки и сердца. Брат и сестра были в равной степени разгневаны подобной дерзостью. Шенель пришел в отчаянье от того, что дал себя уговорить какому-то дю Круазье. С этого дня ни в обращении с ним маркиза д'Эгриньона, ни в его словах нотариус уже не чувствовал прежней ласковой благосклонности, которую можно было даже принять за дружбу. Отныне маркиз выказывал ему только благодарность, и хотя это чувство было полно искренности, благородства, оно служило причиной постоянных страданий нотариуса. Существуют столь возвышенные души, что благодарность кажется им слишком роскошной наградой, они предпочитают чувство более ровное и спокойное, которое дается дружеским согласием мыслей и свободным излиянием сердец. Нотариусу Шенелю раньше было дано вкусить сладость этой почетной дружбы: маркиз поднял его до себя. Для старика аристократа добряк Шенель был чем-то средним между ребенком и слугой, добровольным вассалом и крепостным, привязанным всем существом к своему сюзерену. Д'Эгриньоны давно перестали видеть в Шенеле только нотариуса: их отношения питались искренней и прочной обоюдной привязанностью. Официальное положение нотариуса не имело решительно никакого веса в глазах маркиза, ему казалось, что Шенель по-прежнему его слуга, только переряженный нотариусом. А в глазах Шенеля маркиз неизменно оставался существом чуть ли не божественного происхождения; бывший управляющий преклонялся перед аристократией; вспоминая о том, что его отец некогда распахивал двери в доме д'Эгриньона и провозглашал «кушать подано», он не испытывал никакого стыда. Преданность его этому разорившемуся роду проистекала не только из чувства благоговения перед знатью, но и из своего рода эгоизма, ибо Шенель уже привык считать себя как бы членом этого семейства. Перемена в отношении к нему маркиза была для него тяжелым ударом. Когда он, несмотря на запрещение, дерзнул наконец заговорить о своем проступке, маркиз торжественно заявил ему:
— Шенель, до Смуты ты ведь не позволил бы себе передать моей сестре столь оскорбительное предложение? Каковы же эти новые теории, если они совратили даже тебя!
Нотариус Шенель пользовался не только доверием, но и уважением всего города: неподкупная честность и значительное состояние способствовали его авторитету. После описанного случая в его сердце вспыхнуло непреодолимое отвращение к дю Круазье. И хотя нотариус не был злопамятным человеком, он все же постарался восстановить против своего врага многие знакомые семьи. Дю Круазье, человек мстительный, вынашивал в своей груди злобные замыслы чуть не два десятилетия, затаив против нотариуса и д'Эгриньонов ту глухую и беспощадную ненависть, какую можно встретить только в провинциальной глуши. Полученный отказ буквально уничтожил его в глазах насмешливых провинциалов, среди которых он намеревался жить и над которыми мечтал главенствовать. Катастрофа, постигшая его, была столь ощутимой, что последствия ее не замедлили сказаться. Одна старая дева, к которой он с горя посватался, также отвергла его. Таким образом, взлелеянные им честолюбивые мечты рухнули: во-первых, из-за отказа мадемуазель д'Эгриньон, союз с которой открыл бы ему доступ в Сен-Жерменское предместье провинции, во-вторых — из-за отказа старой девицы, настолько уронившего его престиж, что ему стоило немало труда сохранить некоторое влияние хотя бы во второразрядных кругах городского общества.
В 1805 году г-н де Ларош-Гюйон, старший сын одного из наиболее именитых семейств округа, некогда породнившегося с д'Эгриньонами, попросил через Шенеля руки мадемуазель д'Эгриньон. Мари-Арманда-Клер д'Эгриньон отказалась даже выслушать нотариуса.
— Вы должны были бы понять, милый Шенель, что я теперь мать, — сказала она, укладывая спать племянника, прелестного пятилетнего ребенка.
Старик маркиз встал, направился к сестре, которая только что отошла от кроватки, и почтительно поцеловал ей руку; затем уселся на прежнее место и, овладев собой, наконец произнес:
— Вы истинная д'Эгриньон, сестра моя!
Достойная девушка вздрогнула и залилась слезами. Г-н д'Эгриньон, отец маркиза, будучи уже в преклонном возрасте, женился вторым браком на внучке откупщика, получившего дворянство при Людовике XIV. Семья д'Эгриньон считала этот брак невероятным мезальянсом, однако ему не придавали особого значения, ибо от него родилась только одна дочь. Арманде это было известно. Хотя брат неизменно относился к ней с исключительной добротой, он видел в ней до этого случая чужую; теперь данный ею ответ как бы узаконивал ее положение в семье. Но разве этот ответ не являлся прекрасным венцом всего ее благородного поведения? В течение одиннадцати лет, со дня совершеннолетия Арманды, каждый ее поступок был отмечен чистейшим самопожертвованием. А перед братом она благоговела.
— Я умру девицей д'Эгриньон, — просто ответила она нотариусу.
— Для вас не может быть более достойного имени, — отозвался Шенель, полагая, что сделал комплимент.
Бедная девушка покраснела.
— Ты сказал глупость, Шенель, — заметил маркиз, одновременно и польщенный словами бывшего слуги, и недовольный, что они огорчили его сестру. — Урожденная д'Эгриньон может выйти даже за Монморанси: у нас кровь чище, чем у них. На гербе д'Эгриньонов — рыцарь в золотых латах и лев с двумя алыми перевязями, и за девятьсот лет наш герб не изменился, оставшись в точности таким же, как в первый день. Отсюда девиз «Cil est nostre» [3] , принятый нашим родом на одном из турниров Филиппа-Августа; отсюда рыцарь и лев.
«Я не помню, чтобы когда-нибудь встречал женщину, так сильно поразившую мое воображение, как поразила его мадемуазель д'Эгриньон, — пишет Блонде, которому современная литература обязана, между прочим, и этой историей. — Я был, правда, еще очень юным, почти ребенком, и, может быть, впечатления, оставленные ею в моей памяти, обязаны яркостью своих красок тому влечению к чудесному, которое присуще этому возрасту. Когда я видел еще издали, как она, ведя за руку своего племянника Виктюрньена, не спеша идет по широкой аллее, где я играл с другими детьми, меня пронизывало чувство, напоминавшее действие гальванического тока, и, как я ни был юн, мне казалось, что во мне пробуждается новая жизнь. У мадемуазель Арманды были рыжевато-каштановые волосы, ее щеки покрывал легчайший, отливавший серебром пушок, который мне страшно нравился, и я старался повернуться так, чтобы солнечный свет падал на ее профиль; я отдавался обаянию се мечтательных глаз с зеленоватым оттенком, от взгляда которых меня бросало в жар. Я начинал кататься по траве, делая вид, что играю, а на самом деле, чтобы оказаться как можно ближе к ее маленьким ножкам и полюбоваться ими. Белизна ее кожи, тонкость черт, чистые линии лба, изящество стройного стана каждый раз вновь поражали меня, хотя я и не сознавал, что стан ее строен, лоб прекрасен, а овал лица — совершенство. Я восхищался ею так же, как в этом возрасте молятся дети, сами хорошенько не ведая о чем. Когда мои упорные взгляды наконец привлекали ее вниманье и она спрашивала мелодичным голосом, казавшимся мне полнозвучнее всех голосов на земле: «Что ты тут делаешь, мальчик? Отчего ты так смотришь на меня?» — я подходил ближе, переминался с ноги на ногу, грыз ногти и, наконец, краснея, отвечал: «Не знаю». А если случалось, что она гладила меня белой рукой по голове и спрашивала, сколько мне лет, я убегал и уже издали кричал: «Одиннадцать». Когда мне доводилось читать «Тысячу и одну ночь» и в сказке действовала царица или фея, я наделял их лицом и походкой мадемуазель д'Эгриньон. А когда учитель рисования заставлял меня срисовывать античные головы, я замечал, что волосы у них лежат так же, как у мадемуазель д'Эгриньон. Позднее сумасбродные мечты одна за другой исчезли, но мадемуазель Арманда, при появлении которой на главной аллее мужчины почтительно расступались, чтобы дать ей дорогу, и смотрели ей вслед, любуясь волнующими складками ее длинного коричневого платья, пока она не скрывалась из виду, — мадемуазель Арманда осталась жить в уголке моей памяти как идеал женской красоты. Изящные очертания ее фигуры, которые иногда обрисовывал порыв ветра и которые я угадывал, несмотря на ее широкое платье, эти совершенные очертания вновь воскресли в моих юношеских мечтах. А еще позднее, когда я упорно стремился постичь некоторые тайны человеческой души, память подсказывала мне, что мое уважение к мадемуазель д'Эгриньон, родившееся еще в ранней юности, быть может, вызвано было особым выражением, запечатленным в чертах ее лица и во всем облике. Спокойствие этого ясного чела в сочетании с затаенной душевной пылкостью, благородное достоинство всех ее движений, ореол исполненного долга — все это глубоко трогало и покоряло меня. Дети гораздо более восприимчивы к незримым воздействиям идей, чем принято думать: они никогда не смеются над человеком, заслуживающим почитания, подлинная прелесть их трогает, красота влечет, ибо они сами прекрасны, а между явлениями одной и той же природы существует таинственная связь. Мадемуазель д'Эгриньон была в свое время для меня предметом почтительного преклонения, и даже теперь, когда мое бурное воображение иной раз увлекает меня по витой лестнице средневекового замка, оно неизменно рисует мне образ мадемуазель Арманды как символ далеких рыцарских времен. Когда я читаю старинные хроники, она встает передо мной в образах прославленных женщин — то она Агнесса, то Мари Туше, то Габриэль. Я наделяю ее той любовью, которой она могла бы любить, но которая так и осталась погребенной в ее сердце. Это небесное виденье, мелькнувшее среди моих смутных детских мечтаний, появляется и теперь в тумане моих грез».