Катя кивала с сочувствующим бабьим лицом, поднимала брови, ахала, качала головой…
Внутри закаменела вся…
О Верке не сказала ни слова.
Ни слова.
* * *
…Это было время, когда ступала она мягко и опасливо, как затаившаяся рысь, почуявшая легкую и шальную добычу… И счастливую встречу с Лидией Кондратьевной, встречу, снявшую с ее души свинцовую гирьку потаенного страха, расценила как некий благословляющий знак. Хотя вряд ли кто — там, на небе, — мог благословить ее на дело, в которое она входила сейчас осторожно и постепенно, как в дикую горную речку входят — трижды пробуя шаткий камень, прежде чем утвердить на нем ногу…
В дело входила попервоначалу на правах «верблюда» — на мизерных правах простого перевозчика…
…Месяца три назад ее окликнула в трамвае старая знакомая, спекулянтка Фирузка, когда-то скупавшая ворованные на ке-нафной фабрике нитки и материю, — лихая оторва с золотыми зубами, пересыпавшая узбекские слова русским матом. За эти годы она постарела, немного остепенилась с виду. Но клокотала в ней по-прежнему какая-то неиссякаемая радостная злость.
— Катькя, ти знакомий как не узнал, джалябкя! Они обнялись…
И на другой день, в назначенное время к скамейке на Сквере, под памятником Карле-Марле, Фирузка привела не кого-нибудь, а Сливу, все того же Сливу, ушлого и бессмертного, как сама Тезиковка, как Сквер, как древнее ремесло барыги, «не помнящего, — как уверял он, — худого»…
— А я, Кать, сразу понял — кого это Фирузка имеет в виду… И обрадовался, ей-богу! Помню твою хватку, дребанный шарик!.. А в нашем деле это — первая необходимость… Часики-то помнишь, артистка? Аксы-балансы-маятники-цифербла-ты?… Часики теперь тикают без меня — отыгранный бизнес… А вот если серьезно хочешь заработать, — милости просим, но будешь по моим правилам играть…
Катя спокойно слушала, даже приветливо пару раз ему улыбнулась. Это мы потом поглядим — кто по чьим правилам будет играть…
Но с легкой руки уже подслеповатого Сливы на долгие годы в многоступенчатом мире этого страшного бизнеса к ней прилепится кличка — Артистка.
Вечерами дядя Валя играл на мандолине…
Это был упорный и тяжеловесный меломан. Свой неважнецкий слух он компенсировал деятельной и даже агрессивной любовью к музыке. Склонив голову набок, играл на мандолине «Турецкий марш» Моцарта или «Серенаду» Шуберта, трепеща медиатором, старательно выводя кудрявую мелодию и яростно отбивая ногою такт. Играл всем корпусом, самозабвенно. Трудился и потел. Работал музыку, как сваи забивал.
С тем же остервенелым упорством время от времени он приобщал к музыке сына Сергея — длиннорукого, длинноногого неслуха.
Играли они дуэтом — была еще в доме треснувшая по верхней деке старая гитара. Висела она за шкафом на гвозде, на длинной красной ленте, как удавленник. Она и хрипела, как удавленник. Сын должен был подыгрывать отцу вторую партию.
Сергею подобные соприкосновения с миром прекрасного ничего хорошего не приносили. Гитара не держала строй, хрипела, дребезжала. Добряк дядя Валя свирепел при каждом огрехе нерадивого сына.
— На «два и» соль диез!!! — выкатив глаза, орал он фистулой. — Сколько раз повторять тебе, идиот!!! Соль диез!!! Соль диез!!! — и потрясал грифом мандолины.
И казалось, что речь идет о жизни и смерти.
Так же упорно и непреклонно приучал сына к чтению. Сажал на стул, совал в руки книгу и, когда замечал, что в течение часа страница не переворачивается, сатанел, орал и бегал по комнате с ремнем.
Для Верки, которая вечерами околачивалась на половине дяди Вали, это были страшные минуты. Забившись за шкаф, она молча глядела, как бегает с ремнем дядя Валя, как мечется по комнате, переворачивая стулья, Сергей. Оба орали как резаные.
«Убью!!! Идиот!!! Бездельник!!!» — «Папа не нада-а-а!!! Я не буду!!! Я буду!!! Клянусь!!!»
Наконец отец настигал сына где-нибудь в углу, между печкой и стулом. Тот сползал на пол, прячась за стул, извивался, непрерывно вопя и защищая голову руками. Ремень шваркал пару раз по кожаной обивке стула, вопли становились и вовсе непереносимыми, у Верки все в животе дрожало и умирало…
Нет, не Сергея ей было жалко, она понимала, что по-настоящему жестоко бить его отец никогда не станет. Но вот что было страшно и нелепо: один человек гнался за другим, и тот, не отбиваясь, падал на пол, извивался и беспомощно вопил. И ничего нельзя было сделать, чтобы изменить это в мире.
Интересно, что когда мать, случалось, лупила Верку и лупила больнехонько — рука у нее была тяжелая, — Верке не было так страшно. Тогда просто не до размышлений — тут как бы вылететь во двор и сгинуть в кустах мальвы и сентябринок.
Мать, когда входила в раж, совершенно безумела, била куда попадала. Больше ладонью, наотмашь — ремня в доме не было. Иногда хватала веник, и тогда удары получались колючими, болезненными.
Верка молчала или поскуливала, зажмуривая глаза, когда веник обжигал лицо.
Мать была данностью, как галера, к которой раб прикован до скончания жизни. Как крепостное право, в котором родился и умрешь. Мать была всегда и всегда была именно такой — орущей, дерущейся, непонятной, несправедливой, но привычной данностью. Освободиться от нее, деться куда-нибудь в те годы еще не приходило Верке в голову, как до поры до времени не приходит в голову рабу поджечь дом господина.
С матерью она жила совершенно отдельной жизнью и никогда ничего не знала о ней. Впрочем, платила ей взаимностью и никогда не рассказывала — где бегала, чем занималась. Может быть, если б мать хоть раз спросила у нее по-человечески, Верка бы и ответила, — не жалко сказать, что весь день на развалинах они ловили с мальчишками скорпионов в банку. Но мать не разговаривала, а покрикивала надсадно: «Где шлялась? Посмотри, во что ты платье изгвоздала, стервенок! Ты с кем болталась?»
— Ни с кем, — привычно, спокойно. Не ответ, а заслонка от надоедливой ругани.
— Это как — ни с кем? Нет, я тебя спрашиваю, сволочь, ты где была?!
— Нигде… — и смотрела спокойно, а то и вовсе не смотрела. И свою долю ударов наотмашь получала как данность, от которой никуда не деться.
Мать была частью мира, основополагающей, краеугольной. Собственно, мир с нее и начался, произрос из нее, как дерево из зернышка. Но — узкий, смутный, разрозненный в начале, мир вокруг Верки с каждым днем раздавался вширь, вбирая в себя новые улицы, лица, слова, вспыхивая новыми гранями, как шлифующийся под рукой ювелира алмаз, — и мать к этому новому миру Верки имела с каждым днем все более отдаленное отношение.
Например, одной из таких, внезапно вспыхнувших, граней, была восхитительная возможность из нескольких черных закорючек составить слово, разгадать это слово на листе в ряду других, и еще, и дальше… много слов, которые в свою очередь могут, медленно наслаиваясь, наезжая друг на друга, спотыкаясь о запятые и тормозя на точках, составляться в неведомый, спрятанный под картонной обложкой, упоительный мир.