На солнечной стороне улицы | Страница: 50

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

А великанша, знаменитая баскетболистка, — имени не помню, — городское чудо! Ташкентцы относились к ней со смешанным чувством: гордости, ужаса и брезгливости. Очень уж была страшна… Росту, если память не изменяет, метра два с приличным гаком — то ли восемь, то ли аж двенадцать сантиметров. Огромный костистый Гулливер. И особенно пугало большое ее, странное лицо, широкое, но с множеством углов и плоскостей. Ребята говорили, что японцы заключили с ней контракт на покупку ее скелета в музей. В этом месте рассказа кто-нибудь из детей с ужасом спрашивал: — Как скелета? Прямо сейчас? — и очередной переносчик дикой легенды снисходительно отвечал: — Да нет, потом, когда умрет…

Я ездила с ней в трамвае номер три. Каждый раз пугалась и косила глаза, одновременно делая вид, что смотрю в окно, и абсолютно ни на что вокруг не обращаю внимания. Замуж она вышла, говорили — «за нормального человека». Потом я стала встречать ее с девочкой — тоже «нормальной», даже симпатичной, беленькой, кудрявой.

Однажды стала свидетелем мерзкой сцены в том же третьем трамвае. Баскетболистка сидела с девочкой на коленях. Рядом, уцепившись поднятой рукой за перекладину, болтался, как тряпичный, пьяный мужичок, и что-то говорил, не склоняясь к ее огромной голове, а чуть припадая к уху. Немыслимое страдание было написано на ее ужасном лице, глаза полны слез. Я придвинулась поближе, и когда трамвай остановился, услышала обрывок фразы:

— Я, конечно, тебя уважаю, да, ты нам славу приносишь… Но женщина, слышь, такой быть не должна-а-а…

А соседская бабка Фира, безумная старуха, спятившая на ревности! Она ревновала своего восьмидесятилетнего мужа Зюню Хаскелевича, кроткого полуслепого старичка в застиранной обвисшей пижаме. На весь двор разносился ежедневный вопль:

— Опять?! Опять принялся за свои развратные штучки?! Она не оставляла несчастного старика ни на минуту в покое.

Когда тот ковылял к дощатой будке в конце двора и задерживался там по причине вялого старческого желудка, она кричала ему:

«Уже оторвись от своих шикс, бесстыдник, что ты себе думаешь!!»

А истопник в котельной нашего двора! Мы, малышня, ссыпались к нему по высоким ступеням в подвал, в котельную. Он выдавал каждому листки, выдранные из тетрадки, и мы в них рисовали. Я носила очки в круглой железной оправе, и он называл меня «профессор кислых щей». Потом, много лет спустя, уже после его смерти, мы узнали, что дядя Володя, Владимир Кириллович, был известным московским художником, профессором Суриковского института, отсидел свой срок по пятьдесят восьмой, в лагере под Бегаватом, и доживал у нас во дворе, на Червякова, 19, в комнатке рядом с котельной, где работал посменно…

Недавно я опять надела очки, которые забросила в юности… Сижу, рассеянно рисую на листочках своих записных книжек… Не слишком уже молодая тетка. Профессор кислых щей…

* * *

Солнце — вот что нас спаяло, слепило, смешало, как глину, из которой уже каждый формовал свою судьбу сам. Нас вспоило и обнимало солнце, его жгучие поцелуи отпечатывались на наших облупленных физиономиях. Все мы были — дети солнца. Бесконечное ташкентское лето…

«В апреле я влезал в трусы и снимал их в октябре, — вспоминал недавно мой старый друг, режиссер Семен Плоткин, — все мое детство я помню себя в черных сатиновых трусах. Если б надо было соорудить памятник моему детству, я повесил бы на стену черные сатиновые трусы и написал: „История моего детства“»…

Сенька, а помнишь, мы играли в тени тутовника в ташкентскую игру, «в ашички» — (тяжесть вываренных в кастрюле, отполированных ладонями мослов удобно укладывается в памяти моей руки), — и ты, как всегда, мухлевал, потому что хотел выиграть у меня замечательную, великую марку: Сталин и Мао пожимают друг другу руки, а за ними реют советские и китайские знамена.

(Мы уже знали, что марка уникальна, потому что на ней — разоблаченный злодей Сталин, но еще не знали, что она уникальна вдвойне: неразоблаченный злодей Мао Цзедун был жив-здоров, а культурная революция только на подходе.)

Вдруг в арке двора появилась мама, у нее было странное торжественное выражение лица. Она подошла к нам и сказала:

— Знаете, дети, что сегодня произошло? Сегодня человек полетел в космос!

Семен, ты выронил все выигранные у меня ашички и застыл по стойке смирно. Я это помню. Ты стоял по стойке смирно, рядом лежал на боку твой самодельный самокат на ворованных с авиационного завода подшипниках, где-то в ужасающей высоте, героически матерясь, одиноко летел в космосе первый человек, и в эти же минуты как раз переезжали Либерманы из сорок третьей. Они переезжали, а внук их Сашка, в знак протеста, вышел на балкон и пилил на скрипке, которую обычно брал в руки со скандалом. Он стоял в просторных сатиновых трусах и пилил, пилил, пилил — так не хотел переезжать! Уже был подогнан грузовик, и старый их дед тащил черный радиоприемник, а бабка кричала ему на идиш: «Что его брать, когда по нему только узбеков и слышно?!»

Я делала вид, что не понимаю этих старых евреев, так же, как поступала с собственной бабкой, когда ко мне приходили одноклассники:

— Мамеле, почему этот мальчик полез на крышу?

— Чинить антенну, ба…

— Он еврей?

— Нет, ба!!!

— Все равно, я не хочу, чтоб он разбился!

…Бог мой, почему все это мне хочется вспоминать под музыку, вроде музыки Нино Рота к «Амаркорду»? Помнишь эти, сто раз перевиданные, кадры, где зимним вечером мальчики танцуют танго на террасе заколоченного на зиму, заснеженного «Гранд-Отеля» под давно замершие звуки сладострастного летнего дня?

И ответь, Сенька, друг мой, — существует ли сегодня вещь, более далекая от нашей жизни, чем дурацкие полеты человека в дурацкий космос?…

* * *

…И целая эпоха в моей жизни: Иссык-Куль… Огромное синее озеро в груди Тянь-Шаня. Поселки вдоль берега, привычные названия детства: Чолпон-Ата, Рыбачье, Ананьевское…

Мы облюбовали Чолпон-Ата. Мой отец, в то время студент художественного училища, оказался там на практике. Он был потрясен красотой и дешевизной горного края киргизов. Написал мне письмо крупными буквами:

«Диночка! Здесь море синее-синее, белый песочек…» — мне было четыре года, я уже умела читать. Много болела…

Словом, велел матери приезжать.

Так я впервые оказалась на берегу этого, и вправду синего, безбрежного, окаймленного многослойными грядами снежноголовых, а ниже — пепельно-синих, и вдоль воды — карминно-бурых гор, — красивейшего из озер мира.

Чуть ли не в первый вечер я потерялась в поселке, — вернее, просто ускользнула от взрослых… Уже тогда я норовила оторваться от провожатых. Родители заносили чемоданы в дом, устраивались в комнате, снятой у тети Насти, я же вышла со двора и просто пошла и пошла… отправилась самостоятельно гулять по главной улице, вдоль которой выстроились все достопримечательности поселка — сельмаг, аптека, клуб, школа, сельсовет, баня… Это была длинная сельская улица, обсаженная тополями, по ней можно было идти долго, интересно и очень далеко… Я забрела бог знает куда. Как и где меня нашли обезумевшие от поисков родители, не помню, — кажется, на школьной волейбольной площадке, — но то чувство упоительного странничества, вольности, отчужденности и безотносительности ко всему миру, которое сопровождает меня всю жизнь, везде, где бы в своих путешествиях я ни оказалась, — было в тот раз испытано, вероятно, впервые, если я запомнила его так остро и потрясенно.