И всю дорогу он ругал меня придурком за это полотенце, мол, надо же было хватать что получше. А я был счастлив, счастлив, и только мычал в ответ…
Мне хочется представить себе лицо этой женщины, когда, вернувшись в комнату, она привычно протягивает к полке руку и не находит там кулона… Я продлеваю миг этого блаженства, этого вневременного торжества. Я до сих пор торжествую, а она до сих пор все стоит с голыми своими, скользкими грудями, — мразь, воровка… подстилка чекистская!..»
Дня через три Генку застрелил на вокзале какой-то майор, когда он стащил чемодан и волок его к выходу. Майор кричал — стой, стой, стрелять буду! — но Генку, должно быть, заклинило: мы с ним тогда дня два совсем не ели. Тот и выстрелил. Но я не об этом.
«…В тюрьме я не пил три дня, пока не перевели из общей камеры к политическим. То, что параша была одна на всех — это понятно, но и алюминиевая посудина для питья была одна на всех тоже, а то, что у народа в камере всякое водилось — и сифилис, и чего похлеще… я как-никак понимал, был уже студентом химфака…
Вечером в камеру заносили большое блюдо с дезинфицирующим раствором против мандавошек, и все принимались загребать его ковшом ладони и, спустив штаны, деятельно натираться…
Страшную жажду буду помнить, вероятно, всю жизнь… хотя не самая это чудовищная пытка. Если не ошибаюсь, — академик Оксман вспоминал, что из всех пыток, которые он вынес в застенках КГБ, самая страшная была — сверление открытого дупла. Он отбывал срок на Колыме с 36-го, ему, председателю Пушкинской комиссии, инкриминировались „попытки срыва юбилея Пушкина“. Кстати, Пушкин его и спас: когда, еще живого, Оксмана свезли в морг, служитель обнаружил на ноге у него бирку, где было написано, что он — из Пушкинского дома. На эту бирку, на слово „Пушкин“ служитель морга и отреагировал, и спас доходягу, откормив сливочным маслом, — вроде крутился при кухне.
Что это доказывает? Благородство простого русского человека? Не обязательно. Но то, что Пушкин — поистине национальное достояние…»
«…и когда уже все потеряно, пропито, главное — пропита до дна душа… вдруг… — эта девочка: худенькая, упрямая, молчит почти целый день… Погружена в какую-то свою жизнь, трудно выразимую, но — бесконечно полную. Рисует все время — вырисовывает мысли, людей, которых встретила, книги, которые прочла… Если б ее оставили в покое, то рисовала бы — как дышит, — не отрывая карандаша от бумаги… В свои двенадцать одиноких лет — абсолютно сложившаяся, цельная личность. Навязать ей ничего невозможно; внутренне независима и всегда настороже — не покушается ли кто на эту ее независимость? И одновременно — какая благодарность внимательного выслушивания! Какое отзывчивое удивление, и восторг, и мгновенная преданность тому новому, которому — поверила!
При тотальном невежестве и нелюбви, в которых она выросла, это самое благородное — природно, изнутри — существо, какое мне встречалось в жизни. Наверное, сильно бы удивилась, узнав, что — опора моя. Несколько раз удерживала меня на самом краю запойного обвала: запирала дома, сидела целыми днями рядом, как кандалами пристегнутая, за руку держала — спасала. От ее полудетской руки идет какая-то властная сила, иногда мне кажется — физическая; кажется, захоти она, и могла бы легко взвалить меня на плечи и унести. Принесла же, вот, когда-то, беспамятного, со Сквера. Говорит — на каком-то мотоцикле везла… Не верю! Принесла на плечах… От той, другой, — тоже идет сила, но та — отравленный колодец, погибший источник… Эта же — ангел.
Откуда она взялась — такая? Смотрит на все вокруг взглядом отстраненным, пристальным, — словно послана в этот мир для определенной, причем единственной цели — стать свидетелем, да не просто — свидетелем, а оценщиком каких-то изначальных нравственных ценностей, оценщиком непредвзятым, взыскательным, беспощадным… О чем это говорит, — что среда все-таки ничего не значит? Так что ж, все же — душа, все-таки душа?… Так есть Бог или нет? Или все-таки есть? Тогда как и за что, за какие прошлые заслуги в некое тело посылается душа цельная, как алмаз, в ожидании лишь руки, которая с бережной любовью нанесет на нее бесчисленные грани, в которых отразится мир?
Хмурый мой ангел, ты мне награда за…»
Еще в институте, за год до ее диплома, Леня, со своими разветвленными и поистине неисчислимыми знакомствами, устроил Веру в изостудию при Дворце текстильщиков, преподавать детям рисунок и живопись, — необременительные три дня в неделю, после обеда. Помимо маленькой, но необходимой зарплаты, это еще давало неоценимое: мастерскую… Тем более вовремя, что Вера перешла на картины больших размеров.
Комната для занятий с детьми тоже оказалась большой, метров сорок, с четырьмя высокими окнами на север да с кладовкой для хранения картин — о чем еще можно мечтать?
И она ежедневно приходила туда с раннего утра, отпирала своим ключом дверь, неторопливо наливала в надбитую пиалу чай из термоса, расставляла этюдник, с вдумчивым наслаждением выдавливая из тюбиков на палитру тугие маслянистые змейки краски…
Оставалось еще минут сорок, в течение которых, со вскипающими в крови пузырьками особого, мастерового нетерпения, она ждала света… Расставляла на полу у стены две-три работы… ходила туда-сюда по комнате, отворачивалась… резко оглядывалась вновь… сооружала, как научил когда-то Стасик, трубочку из ладони… что-то напевала, насвистывала… Выкуривала сигарету, — потом, когда шла работа, часами могла не курить.
Наконец, ставила на этюдник холст… — и вокруг нее вырастали высокие светлые стены, смыкавшиеся над головой зеленым сводом…
Здесь появилась ее, известная впоследствии, серия «Сквер Революции» — целая галерея странных людей, погруженных в солнечные тени от могучих столетних чинар. Она давала картинам названия, всегда нуждавшиеся в пояснениях — к которым, впрочем, никогда не прибегала. Поэтому, позже, когда писали о ее работах, авторы неизменно подчеркивали «фантастичность и карнавальность живописной манеры Щегловой». Многие критики писали об этом уже после первых всесоюзных выставок, в которых она принимала участие так ярко и отдельно от кого бы то ни было, что сразу обратила на себя внимание…
Одно время, впрочем, кое-кто пытался втиснуть ее в тесную расщелину соцарта, в качестве примера опираясь на центральную картину серии «Сквер Революции», где человек в черном драповом пальто с яростной улыбкой дирижирует рабочими, снимающими с постамента статую Сталина, а маленькие, как бы еще не выросшие, памятники Карлу Марксу и конному Тамерлану, в густой траве выстроенные — как дети на прогулке — в затылок друг другу, только лишь дожидаются своего череда вырасти до постамента.
Картина почему-то называлась «Обнимитесь, миллионы!».
Она была влюблена в сам материал, в интенсивность цвета, в массу самого красочного слоя, который, через световое излучение, — тайной древних, генетически дарованных нам, но позабытых, веками запертых, инстинктов, — заряжает и зрителей, и самого художника. Часто, работая, она переставала даже думать, ее вели ощущения; чудилось, что через вязкое месиво растертых и претворенных в краску природных веществ, через кружение кисти ей вот-вот станут доступны и понятны излучения далеких звезд, цивилизаций, забытых человеческих знаний.