Никита добрался туда чудом, едва не утопив одного ратного. (Мужика едва спасли, вытащив арканами, а конь так и ушел под лед в стремнину весенней яростной воды.) Жалкое на вид посольство Никитино держатель встретил спесиво. В хоромы даже не пригласил. Вышел на крыльцо, руки в боки: как еще в Орде повернет!
– В Орде?! – ярея, возразил Никита. – Владимирский митрополит на всю Русь один!
– Ктой-та? – вопросил, лукавясь, боярин. – Не Роман ли часом?
Позади был лес и ледяная вода. Измокшие ратники дрогли. Все были голодны, устали до предела сил. По знаку боярина начали вылезать откуда-то угрюмые плечистые мужики, кто с рогатиною, кто с дубьем. Никита, сметя дело, молча передал свой лук с колчаном мокрому ратнику. Тот понял, стал на колено, деловито налагая стрелу. Сам же Никита так же молча обнажил саблю. Лязгнула сталь, трое у него за спиной сделали то же самое.
Боярин, свирепея, взмахнул рукою. С лаем вылетели огромные, с теленка, псы. Мужики двинулись за ними стеною.
Никита, свесясь с седла, ловко развалил наполы первого волкодава, что кинулся было к горлу лошади, и ринул коня вскок. Тут и обнаружило, что оборуженный мужик – еще не ратник. Прокаленные в нешуточных сечах с Литвой, многажды уходившие от смерти трое кметей Никиты стоили дороже всей толпы наспех собранных заболотских смердов. Две стрелы пронзили двух псов, третья пришила боярина к двери его собственных хором. Вырвав клок рубахи и мяса, пятная кровью крыльцо, наглый холоп окорачью полез в хоромы, а собранный им сброд, расшвыриваемый копытами коней, ринул в бега, теряя дубье и рогатины. Иные валились на землю, молили пощады. Соскочивший с седла Никита молча яро полосовал по рожам и головам татарской нагайкою. Отшвыривая двери, полез в нутро хором. Кого-то уколол саблей, кого-то опрокинул, заехав сапогом в лицо.
– Как оно повернет в Орде?! – повторял он, уже влезши в избу и круша посуду и утварь. – Как в Орде повернет? Запалю! – вопил он, вываливая из топящейся печи дрова на тесовый пол. Боярыня кинулась ему в ноги. Какие-то девки чуть не руками огребали рассыпанный жар.
– Хозяина! – рявкнул Никита. Бледные, со сведенными скулами лица его ратных с саблями наголо, промаячили, словно в тумане.
Окровавленного володетеля вытащили во двор, заголив, бросили на лавку.
– Ты холоп? – прорычал Никита. – Пороть!
Те самые слуги, что давеча стеной было пошли на Никиту, теперь испуганно взирали на расправу, падали на колени. Избиваемый уже не орал, хрипел. Тоненько выла за спиною боярыня.
– Всех кормить! – устало бросил ей Никита через плечо, отшвыривая измочаленный дрын. Избитого, связав, бросили в боковушу, заперли на замок. Все еще плыло в глазах у Никиты. (Знал бы он, что когда-то его дед так же вот собирал князев корм под Владимиром!) Жрал сытное варево, отходя. Обтерев рот, отваливаясь от стола, светло, разбойно глянул на трясущуюся бабу, вымолвил:
– С дороги… Не покормив… Псами травить! – И, тратя последнее зло, швырнул пустым горшком о печь.
– Доколь серебро не возьмем, ни хлеба, ни воды не получит! – твердо пообещал хозяйке, утвердясь на ногах, стягивая распущенный к выти пояс.
Староста еще пытался словчить, пригнал крестьянскую худобу из деревни (а с нею набежала целая толпа орущих мужиков и плачущих женок), но Никита не дался на обман. Бабам велел вести скотину назад, а мужикам – раскатывать на бревна боярский терем. Те обалдели было, но наезжие кмети глядели грозно, и мужики, хмыкнув в бороды, дружно взялись за ваги и топоры. Когда полетела с кровли первая дрань, обнажились стропила и накренилось, затрещав, рубленое чело дома, боярыня и сама не выдержала. Уже по ее приказу поволокли сундуки, укладки с добром. Никита не стал брать ни хлеба, ни скотины, ни портов. За все велел выдать серебром. Кончался уже второй день, и хозяин в затворе тихо умолк – умер ли, потерял сознание только? Но боярыня, послушав в очередную у замка, всплеснула руками и велела отрывать береженое, что доселе упорно прятала от московских данщиков.
Хозяина выволокли наконец, долго отливали водой. Он лежал смиренный и тихий. Придя в себя и узнав про взятое серебро, только покивал головою. Об Орде речи уже не заводил и глядел опасливо и жалко. А когда Никита, сощурясь, спросил, не сказать ли владыке, чтобы прислали другого волостеля в Заболотье, – молча свалился с лавки и пал в ноги. «Понял наконец, чья власть!» – перевел про себя Никита, сплевывая и дивясь тому, как это мочно с такой спеси и так теперь унижать себя, валяясь в ногах! А, впрочем, со спесью всегда так происходит! Или князь, или грязь, а уж человеком быть – не в подъем… В Киеве бы такой в ногах у литвина елозил, на своих доносил… Едва не пнул холопа Никита вдругорядь в сердцах, да сдержал себя. Серебро получено, чего ж больше!
Заболотские мужики сами и показали, коим путем мочно было безопасно уехать от них в самую половодь.
Коня ратнику, заместо утоплого, Никита взял у боярина безо счету.
– Даришь?! – спросил грозно.
– Дарю, дарю, батюшко! – торопливо ответствовал тот, хоть был и старше Никиты возрастом.
– Ну, даришь, дак не забудь того, што подарил! – заключил Никита и прибавил, уже с коня оглядывая сверху вниз замотанного тряпицами, еле живого хозяина: – И впредь – не балуй больше! Внял? – И, уже не оборачиваясь, тронул коня.
В тороках всех пятерых тяжело молчали веские новгородские гривны: двухлетняя дань ордынская, владычная, княжая и плата за корм. Ехали молча. Уже когда перебрались бродом и отпустили назад заболотских провожатых, Никита, поглядев им вслед, изронил:
– Дурень. Как есть дурень! Свое промотал, в холопы записался, дак и сиди, сполняй! От твою! А он – князя корчит! Ему-де и Москва не указ! Какой же ты князь, коли не вольный человек?! – И еще раз сплюнул, зло, отчаянно. Сам был не волен теперь. Хошь и у Алексия самого… А иначе? – подумал. Иначе была бы плаха! И ни тебе жены, ни сына, ни Киева! А еще иначе: не тронь он Хвоста? Не полюби Наталью Никитишну? Не захоти стать вровень с дедом своим? Тогда и не родись, и не живи на свете! Эх, воля вольная! А тут – и я холоп, и он холоп тоже, оба единаки с им!
Он трусил впереди своей дружины и не глядел ни на красу земную, ни на поля, уже освобожденные от снегов, с первою зеленою щеткой озимых… Вот-вот по просохшей зяби ляжет первая борозда и пахарь босыми ногами, вздев пестерь на шею, пойдет по пашне, разбрасывая твердой рукою золотое зерно. И будут волочить следом борону-суковатку, будут гонять овец по полю, будут потом ждать дождя и молить Господа об урожае – все будет как каждый год, каждый век, с того еще дальнего времени, как начал сеять зерно древний изначальный человек, в поте лица своего добывая хлеб свой… И как нынче, теперь – со стороннего погляду ежели, – становят свято-торжественны и удалены от дел суетных лица пахарей! И как все мелкое, злобное, суетное – дани, кормы, бои вотчинников и князей друг с другом – отступает посторонь перед древним делом земли, перед творением хлеба, основы всего сущего!